Григорий Ряжский - Люди ПЕРЕХОДного периода
Мне это впервые в голову пришло, когда Петька на уроке нахамил учительнице по зоологии. Та его — к доске, он вышел — молчит, ни хрена не знает, само собой, а она ждёт, исподлобья так смотрит на него, хочет слов про рыб каких-то подводных от него добиться, типа какой у них подвид и всё такое. Ну а Петька тоже человек, он и сказал ей, что, мол, да вы и сами глядите на меня как рыба из заливного, у вас глаза как холодец, мутные какие-то и неживые, а зрачков вообще нету, как у нормальных людей, одна ненависть во взгляде и больше ничего.
Ну, само собой, скандал-мандал: к директору после уроков, всё такое. А он сдуру и говорит, что, мол, почём вы знаете, что это я так сказал про неё, а не брат? Мы с ним штанами утром поменялись, у него голова поэтому заболела, и он не вышел к доске. Или наоборот, не помню, то ли он, то ли кто из нас про холодец этот придумал.
Короче, он-то сказал и забыл, а я — нет, и потому спустя несколько лет после той незначительной истории уже нормально развил для себя эту любопытную и довольно удобную для жизни двойственность в совершенно отдельный предмет — в дело нашей с ним общей судьбы, не замутнённой даже самой малой внешней несхожестью.
А вообще Петька ко мне прислушивался, хотя и делал вид, что ему всё по барабану. И обоих нас такое устраивало как нельзя лучше: никто ничем не ущемлялся, потому что каждый изначально сидел на своём месте как пришпиленный и уже не дёргался от такого неравенства. Разве что за мать иногда мы всё же могли сцепиться. Та никого из нас своим отношением не выделяла, хотя то неравноправное положение, в каком я очутился по милости Петра, постигла ещё раньше, чем об этом догадался я сам. Она бы, может, и любила нас сильней получившегося, и заботы уделила бы больше против той, к чему способны были её слабые силы и возможности, но мы же сами и не́ дали ей осуществить и одно, и другое. В отличие от меня, у Петьки в его отношении к матери с самого раннего детства сквозило неприкрытое чувство мести — за нашу подлую нищету, за этот полусгнивший барак и отдельно, до кучи, за отца, которого она не сумела приворотить к себе как надо, а заодно спасти от смерти, оставив нас без наставника. Я же в отношении мамы вёл себя стократ умеренней и всякий раз как умел тормозил Петьку против любых, тайных и открытых, бранных слов в её адрес. Брат взвивался и начинал кипятиться, тыкая мне в морду факты нашей незавидной совместной биографии. Я же, на словах соглашаясь с той частью его обвинений, какой противиться было невозможно, оставлял в её оправдание другую — нашу же с братом природную вольницу, дурную внутреннюю стихию, выгнавшую нас во двор барака и за его пределы ещё раньше того, чем мы научились осознавать и анализировать собственные поступки, плохо понимая, где лежит граница между промежуточно добрым и окончательно злым. Как сбился этот подлый фокус и все возможные настройки в самые первые годы барачной нашей жизни, так и вышли мы в большой мир с искажёнными на порядок, не меньше, представлениями о его красоте и законах его устройства.
В колонию нас, помню, отправляли в сентябре, и потому я его люто ненавижу до сих пор, этот мерзкий месяц, хотя тут, где я теперь обретаюсь полной оболочкой, это не имеет ровно никакого значения. Тут главное перебраться дальше, несмотря ни на какую погоду, которой, кстати, просто нет здесь вообще: что вам листопад, что камнепад, что мокрое, что цветастое — по барабану. Оборот решает всё, жажда и красота — ничего! Так вот, про сентябрь, сами посудите: уже и не лето — не разухабишься по теплу, не купнёшься поутру, не подставишься под ожог, чтоб потом горело и приятно отставало кожной лохмо́той. Но ещё и не зима — ни хрустящей снежной тропки, ни валенка без затей и шнурков. Зато впереди — хляби и дожди, которые ты ждёшь со дня на день, готовясь терпеть у себя за шиворотом мокрое, ветреное и гиблое. Между прочим, и у Петьки, насколько я знаю, имеется похожее чувство к сентябрю. И даже то, что мы вернулись в Перхушково после отбытия в том же несчастливом месяце, не сделало его приятней для души, а лишь усугубило наше обоюдонеравнодушное к нему отношение — в тот момент, когда мать постелила нам на досках.
Не стану изображать отдельным параграфом, как мы с братом оттянули все те четыре колонийских года. Скажу лишь две важные вещи, которые оказали существенное влияние на становление всей моей последующей человеческой личности. Их было две: первая — неглавная и вторая — та, что лично для меня стала главней, несмотря на отсутствие всякой выгоды в плане материальной жизни. Первое — это то, что ощутил я всей своей донадземной оболочкой: что значит натурально верховодить, являясь верхним среди остальных. Или первым при верхнем, при брате моём, при Сохатом. Именно тогда я всё ему простил из того чёрного списка, какой к тому времени против него накопила моя душа. Понял — неделимы и навсегда, чего бы он ни натворил против любых моих нравственных установок. Он — крыло, он — таран, он — защита. Я — извечно второй, ведомый, хвостовой. Петька это хорошо понимал уже тогда и потому не настаивал, чтобы я, как он, в нужные для дела моменты проявлял безудержность и беспощадность. Жалел. И если хотите, даже чуток оберегал, чтобы не поломать мне устойчивость кармы. Я о ней в тамошней библиотеке вычитал и рассказал ему, поделился, что, мол, как аукнется, так и отзовётся после, чего бы кто ни учудил, хоть голыми руками. И перевёл это крылатое выражение в латынь. Ко времени этого разговора я уже был частый гость в библиотеке, куда меня пускали без ограничений из-за хорошей учёбы. Там и обнаружилась та истёртая книжонка «Краткий словарь-разговорник с русского на латынь и обратно». Издан в 20-х годах, напечатан типографией Казанского университета, в котором по оказии дела учился когда-то сам Ленин, верховный вождь прошлых времён. Её и взял на вооружение. Петька кровать ломал на железяки, а я, когда неверных увечили, на стрёме стоял, сам никого не бил и селезёнку никому не портил. Вы не поверите, их молотили, а я, посматривая по сторонам, вчитывался в эти затейливые выражения, ничем не похожие на русские. В ту ночь перед нашей победой и соорудил я ту самую фразу, которую после донёс до братана, ставшего наутро верхним почти на все четыре года нашей обоюдовременной несвободы: «A backfire, et responde post»[12].
И пошло-поехало, уже на автомате, будто какая-то посторонняя сила меня туда невольно затягивала, в этот причудливый язык, в чёткие, рубленые и простые на первый взгляд слова, смыслы которых так верно и так неповторимо укладывались в моём незрелом сознании, хотя и не добавляли знаний. Всё ограничивалось лишь игрой моего дурного воображения и представлениями о параллельных мирах и материях, где жили и сочиняли свои рассудительные вирши эти загадочные латиняне.
Потом, через годы, а именно в самый сладкий промежуток моего «золотого века», между первым ознакомительным визитом в «Шиншиллу» и этапом в Краснокаменку в 2006-м по 162-й, часть вторая, я по случайности напоролся на трактовку — откуда он взялся вообще, в принципе, этот язык благородных господ и верных рабов. Стал читать, но тут же бросил, потому что уже с самого начала вычитывалось типа такого: «Латинский язык (lingua latina), или латынь, — язык латино-фалискской подгруппы италийских языков индоевропейской языковой семьи. Этот язык вместе с оскским и умбрским языками составлял италийскую ветвь индоевропейской семьи языков. В процессе исторического развития он вытеснил другие языки и со временем занял господствующее положение в западном Средиземноморье. Появление латыни как языка относят к середине II тыс. до н. э. В начале I тыс. до н. э. на латинском языке говорило население небольшой области Лаций (лат. Latium), расположенной на западе средней части Апеннинского полуострова, по нижнему течению Тибра. Племя, населявшее Лаций, называлось латинами (лат. Latini). Однако на сегодняшний день это мёртвый язык…»
Дальше я читать не стал. Не из-за лени — просто стало невыносимо противно после этих необдуманных слов насчёт полной омертвелости моего любимого детища. Да, найден он был мною, можно сказать, больше по недоразумению, типа наткнулся и вмазался всем лицом, но зато по обнаружении принят был всем моим сердцем. Из полезного же в том, что прочитал, я почерпнул для себя лишь то, что этот чудесный язык в основном вытеснял и господствовал. И что не латиняне были они, а латины. Всё!
Теперь смотрите, как у нас было дальше. Я на него не просто завёлся, а очень. Стал ощущать как бы изнутри, щупать за всякое, от краёв до сердцевины. Любое сущностное выражение тут же старался мысленно переложить с родного уже туда, ближе к латинскому звучанию, к аналогу сути, выраженной проще и твёрже, чем умеем это делать мы, носители славянских наречий. Будто сам же я в такие минуты и чеканил законы бытия: ртом, голосом, всей гортанью. И глаза. Тут крайне важно держать их полуприкрытыми, как у патрициев, для пущей значимости сказанного. И тихим говором изъяснять, не спеша — будто катится с горы квадратное колесо, не медленно и не быстро, а равномерно, и каждый угол его по пути ненадолго врезается в почву. Пуcкай даже и каменистую — всё одно она поддаётся и пропускает слово в себя. Казалось бы, самое простое, самое примитивное, а сравните.