Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Автобус ехал по дощатому длинному мосту через быструю пенистую реку. Река бежала из каменистого ущелья — ущелье было темным, холодным. Высокая голая гора нависла над ним. Склон ее был крут и страшен. Я вспомнил — это ущелье называется Волчьим. Автобус продребезжал по доскам моста, и дорога пошла вниз. Там, внизу, виднелась какая-то деревня, поля, разбросанные по склонам гор, извилистая речушка с заросшими кустарником берегами.
Автобус остановился возле правления колхоза. Зина поднялась. Я — за ней.
Она спрыгнула на землю, и я спрыгнул. Она знала, что я спрыгнул, но не обернулась, пошла по пыльной дороге. И я пошел за ней.
— Ну зачем это? — вдруг обернувшись, сказала она. — Так и будете ходить следом? Зачем?
— Мы должны поговорить, Зина.
— Зачем?
Она не сердилась, она даже улыбалась снисходительно, словно бы жалея меня, и в голосе ее и в лице было неподдельное недоумение, когда она спросила это «зачем». Спросила так, что я тоже будто почувствовал нелепость своего положения — действительно, о чем разговаривать, когда и так все ясно?
Мимо проезжал трактор, подняв столб пыли.
— Здравствуй, Зин Дмитриевна, — крикнул тракторист.
— Как дочка, Иван?
— Порядок! Полный горшок наваливает. Как в аптеке!
Зина засмеялась, перешла дорогу.
— Подожди, — сказал я.
— У меня больные, — она открыла калитку, пошла через двор к дому.
Я присел на ступеньки правления колхоза. Вдали полз колесный трактор, с грузовика люди выгружали листовое железо. Оно гремело, падая на землю. У окон правления на одноногом столе, вбитом в землю, девушка торговала книгами. Она с надеждой посмотрела на меня. Ее желтые волосы светились на солнце, пестрый сарафан обтягивал хрупкую фигуру. У нее были большие глаза, пухлые розовые губы и веснушчатый нос.
Она была красива своей молодостью, на ее лице были написаны все ее мысли и чувства, которых она еще не научилась и не хотела скрывать. Веселый поросенок выскочил из-под забора, погнался за курицей, и девушка прыснула и снова глянула на меня, приглашая разделить с ней ее восторг, но я не смог этого сделать, только натянуто улыбнулся, почувствовав себя древним стариком рядом с нею.
Из конторы в сопровождении нескольких человек вышел мужчина начальнического вида, торопливо, но все же солидно сошел с крыльца.
— Товарищ председатель, «Огонек» новый привезли, — сказала девушка.
— Некогда, некогда, зимой будем книжонки почитывать, — ответил председатель.
Я сидел, до боли в глазах смотрел на калитку, в которую вошла Зина. Калитка была выкрашена в ярко-зеленый цвет. На ней висел голубой почтовый ящик. Меня злила и эта неправдоподобно зеленая калитка, и этот девственно голубой ящик. Черт возьми, зачем я очутился здесь! Чтобы униженно сидеть, разглядывать идиотский этот пейзаж и ждать очередной пощечины? Мало ты их получил? Довольно, встань и уходи. Тебя ждут дела поважнее. Ты не нужен здесь, ты исполнил то, что должен был исполнить, не твоя вина, что тебя гонят. Встань и уходи, не жди новой пощечины.
Но встать я не мог. Я никогда не был сентиментален и умел не поддаваться чувствам и настроениям, потому что они плохие советчики тому, кто не принадлежит себе, кто призван руководить людьми. Но сейчас я не мог встать и уйти! Словно бы там, в моем кабинете, и стены, и стол, и кресло — все поддерживало, служило мне, все словно бы отделяло меня от суеты чувств и позволяло видеть далеко — за горизонт. А теперь я уперся в нахально зеленую калитку и ничего, кроме нее, уже не вижу. То, что там, в кабинете, мне казалось мелким, чему я легко находил оправдание, сейчас, когда я вижу одну эту зеленую калитку, мне уже ничем не оправдать.
Я смотрел на зеленую калитку. За нею, вдоль дорожки к дому, рос густой виноград. Тяжело висели белые гроздья. Листья просвечивались солнцем. Сейчас Зина выйдет из дома, пройдет мимо виноградника, солнце будет светить ей в спину, мне в лицо. Она сейчас выйдет, сейчас. Нет, лучше уйти, встать и уйти. Я мог встать и уйти и снова забыть, что знаю о себе, ведь то, что не произнесено, мертво, что не названо, неродившийся еще ребенок, от которого можно избавиться, не испытывая упреков совести. Но я сидел, смотрел на зеленую калитку и вспоминал то, чего не хотел вспоминать…
Прошло три дня, наверно, после того, как я приехал тогда в Москву из Новоморского. Меня вызвали в отдел кадров института. Анна Федоровна, худая кокетливая женщина с большими навыкате глазами и осторожными, мягкими движениями, положила на стол папку с моим «личным делом».
— Петя, милый, вы вот заявление подали, чтобы вам и вашей жене предоставили комнату в общежитии, а в анкете не указали, что женаты. Ну-ка, напишите.
— А мы еще не расписаны, Анна Федоровна. Дадут комнату — распишемся.
— Маленький обман?
— Ну какой же обман. Жена есть? Есть. Загс — формальность.
— Не совсем. Особенно для нас, бюрократов. Кто ж вам комнату даст без свидетельства о браке? Чудо-юдо!
— Учту, — сказал я.
— Что ж, москвичка, а жилья никакого?
— Никакого. Мать у нее умерла, а отец… — Я запнулся, посмотрел в большие глаза Анны Федоровны и сказал: — И отец умер. Одна она.
— Ну, идите тогда и распишитесь сегодня же, чудак. Только анкету потом не забудьте оформить.
— Это можно. Я б с удовольствием. Но ведь она не в Москве живет.
— А ну вас. — Анна Федоровна засмеялась. — Ничего не понимаю. Одним словом, возьмите пока свое заявление, чтоб не смущало, не путайте, без вас тут дел много.
Я взял заявление, ушел, а после занятий отправился читать доски объявлений — где кто сдает комнаты. Ребята на курсе знали, что я собираюсь жениться, и тоже снабжали меня всякими адресами. Но комнаты были или дорогие, или не нравились мне. Конечно, я был благодарен ребятам за то, что они помогают мне, но я злился, когда они начинали расспрашивать о Зине: у меня язык не поворачивался сказать им, что отец ее, как говорили тогда, репрессирован. Моя койка в общежитии стояла рядом с кроватью Кирилла. Мы и до войны спали с ним рядом. Только до войны он был худ, болезнен, а теперь, вернувшись с фронта, раздался вширь и вверх, длинные его ноги не умещались на кровати и голые пятки торчали в узком проходе между рядами кроватей — ребята по ночам всегда натыкались на них в темноте. Кирилл был веселым, талантливым парнем. Он был, наверно, самым талантливым из нас, мы любили его, но в нашем к нему отношении было какое-то едва уловимое сожаление, похожее на жалость. Молчаливое какое-то сострадание, что он едва ли далеко пойдет, что весь его незаурядный талант, его знания так и заглохнут в нем. Потому что для него многие дороги закрыты — у него неблагополучно с анкетой. Я часто ловил себя на мысли, что с той минуты, как Зина приедет в Москву, станет моей женой, и на меня ляжет пятно, от которого уж никак не отмыться. Там, в Новоморском, я не думал об этом, а здесь, в Москве, мысль эта, сколько бы я ее ни гнал, не давала покоя. Я послал Зине телеграмму: «Доехал хорошо» — и все собирался написать письмо, но тянул чего-то, словно бы знал уже, куда в конце концов приведут меня эти мои размышления. И тут появился Шамаев. Он всегда появлялся в моей жизни вовремя, всегда, когда надо было меня пхнуть коленом под зад, чтобы пресечь мои колебания и сомнения.
Он появился, как ясное солнышко. Ворвался в общежитие, растормошил всех, вытащил круг колбасы, литр водки. Он опоздал к началу занятий, потому что только демобилизовался. Он не успел еще снять форму, был при полном параде — с орденами, в майорских погонах и красив как бог. Мы выпили, вспоминая товарищей. От старого довоенного нашего курса остались рожки да ножки — шесть или семь человек. Кто погиб, кто демобилизовался по ранению еще во время войны и даже успел закончить институт, кто просто затерялся в эти нелегкие годы. Девчата наши рассыпались по стране, повыходили замуж, успели развестись, стать вдовами и матерями.
Мы напились в тот вечер. Кирилл заснул, вытянув через всю комнату ноги в грязных носках, а я пошел провожать красавца майора, поглядывать на которого уже прибегали девчонки из своих комнат.
Мы шли по вечерней Москве. Горели витрины, троллейбусы высекали дугами искры. Прошел парень, скрипя протезом, держа в руке букетик цветов, в очереди у кафе «Мороженое» хохотали на всю улицу девушки. Было тепло, весело, хорошо.
Дом, где жил Шамаев, был стар, облуплен, окна квартиры выходили в тесный гулкий двор, заваленный ящиками: в первом этаже разместился магазин. В квартире было тихо, уютно; на всем — на вещах, на стенах — лежала пыль. Отец Шамаева погиб на фронте, а мать еще в начале войны эвакуировалась в Омск и до сих пор жила там.
Мы еще выпили. Потом побродили по Малой Бронной, потолкались на улице Горького и, устав, очумев от выпитого и от воспоминаний, вернулись к нему и легли спать.
Утром, когда мы с жадностью пожирали остатки вчерашнего пиршества, Шамаев сказал: