Джек Керуак - Бродяги Дхармы
Падшие ли мы ангелы, усомнившиеся, что ничто есть ничто, и за это рожденные терять любимых и близких, одного за другим, а потом и собственную жизнь, чтобы убедиться, что были неправы?… Но возвращалось холодное утро с облаками, дыбящимися из ущелья Молнии, как гигантский дым, с безмятежной лазурью озера и неизменностью пустого пространства. О скрежет зубовный земли, а ведь все идет к прекрасной золотой вечности, чтоб доказать нам, что все мы были неправы, чтоб доказать, что и само доказательство – ноль…
34
Явился август и порывом ветра потряс мой дом, ничего августейшего не предвещая. На заходе солнца я готовил малиновое желе цвета рубинов. Из-за невероятных скал изливались в морскую пену облаков неистовые закаты, окрашивая небо во все оттенки надежды, и внутри у меня было то же несказанное холодное сверкание. Повсюду ледники и снега, одна лишь травинка, цепляясь за камень, трепещет на ветрах бесконечности. На востоке серо; на севере жуть; на западе глупо боролись громами железные грумы; на юге – отцовский туман. Джек-гора возвышался каменной шапкой над сотней футбольных полей сплошного снега. На ручье Корица гнездился шотландский туман. Моя масляная лампа горела в безбрежности. «Бедная, нежная плоть, – понимал я, – нет ответа». Я уже ничего не знал, мне было все равно, и это не имело значения, и тут я почувствовал, что и вправду свободен.
Утра становились все морознее, трещал огонь в печке, в шапке с наушниками рубил я дрова, а потом восхитительно ленился в теплой избушке, окутанной снаружи ледяным туманом. Дождь, гром в горах, а я сижу себе у печки, листаю журналы. Снежный воздух, запах дыма. Наконец клубящимся призраком из Канады пришел с Хозомина снег, он выслал ко мне сияющих белых герольдов, из-за которых, я видел, выглядывал ангел света, и поднялся вихрь, и повалили, точно из кузницы, черные низкие тучи, и Канада превратилась в море бессмысленной мглы; пенье в печной трубе стало сигналом к общей атаке; тучи шли напролом, поглощая привычное синее небо с золотыми задумчивыми облаками; трах-та-та-тах, рокотал канадский гром; с юга шла еще одна буря, еще темней и огромней, забирая нас в клещи, но гора Хозомин отражала атаку угрюмым молчаньем. И ничто не могло омрачить веселых золотых горизонтов на северо-востоке, где, в отличие от пика Заброшенности, никакой бури не было. Вдруг прямо в хребет Голода вонзилась зелено-розовая радуга, совсем рядом с домиком, и трехсот ярдов не будет, как стрела, как колонна: это бурлящие тучи смешались с оранжевым солнцем.
Что есть радуга, Господи?ОбручДля бедных.
Другим концом она упала в ручей по имени Молния; разом ударил дождь со снегом, озеро в миле внизу закипело молочной белизной – просто с ума сойти. Я вышел во двор и вдруг увидел, что тень моя увенчана радугой, будто нимбом, чудесная тайна, мне захотелось молиться. «О Рэй, твой жизненный путь – как дождевая капля в бескрайнем океане вечного бодрствования. К чему треволнения? Напиши об этом Джефи». Буря промчалась так же стремительно, как началась, и вечером озеро ослепило меня своим блеском. Вечер, голая спина мерзнет, стою над миром, набирая снег лопаткой в ведро. Вечер, я меняюсь, а пустота – нет. В теплых розовых сумерках я медитировал под половинкой желтой августовской луны. Гром в горах гремел, как оковы любви моей матери. «Снег и гром, как же мы пойдем!» – пел я. Вдруг ударили проливные осенние дожди, всю ночь миллионы акров священных рощ омывались водой, а у меня на чердаке мудро спали тысячелетние крысы.
Утро, ясно чувствуется приближение осени, скоро кончается моя служба, дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка. «У-у!» – кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль. Темные жуткие ночи с намеком на медведей – в мусорной яме банки старой прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища: Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в календаре еще один день.
Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый, как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит, проглотив три толстых полена, и тут я возликовал, услышав, как Берни Байерс передает по рации всем своим наблюдателям, чтобы спускались вниз. Сезон кончился. С кружкой кофе ходил я по двору, распевая: «Тук-тук-перетук, вот на травке бурундук». Вот он, бурундук мой, на камушке, в ярком, чистом, ветреном, солнечном воздухе, сидит столбиком, смотрит, в лапках какое-то зернышко, погрыз, ускакал, – безумный маленький повелитель своих владений. В сумерках с севера поднялась стена облаков.
«Бр-р-р,» – сказал я. И я пел: «Да, она была моей!» – имея в виду хижину, которая была моей все лето, и ветром ее не сдуло, и я сказал: «Проходи-проходи, то, что проходит сквозь все!» Шестьдесят закатов встретил и проводил я здесь, на перпендикулярной горе. Теперь видение свободы в вечности пребудет со мной навсегда. Бурундук юркнул за камень, и оттуда вылетела бабочка. Все очень просто. Птицы летали над хижиной, радуясь: на целую милю вниз простирались у них угодья сладкой голубики. В последний раз сходил я к ущелью Молнии, где стояла над самым обрывом маленькая уборная: шестьдесят дней подряд, в тумане ли, в лунном ли свете, под солнцем или во тьме ночной, я видел тут кривые деревца, растущие, казалось, прямо из скалы.
И вдруг мне почудилось, что я вижу там, в тумане, того самого китайского бродяжку, все с тем же бесстрастным выражением на морщинистом лице. Это был не тот, что в жизни, Джефи рюкзаков, занятий буддизмом и веселых вечеринок на Корте-Мадера, но другой, более настоящий, чем в жизни, Джефи моих снов, и он стоял и молчал. «Прочь, воры духа!» – крикнул он в провалы невероятных Каскадов. Это он, Джефи, посоветовал мне приехать сюда, а теперь, находясь за семь тысяч миль отсюда, в Японии, и откликаясь там на колокол медитации (небольшой колокольчик, который он позже прислал моей матери в посылке, просто в подарок, за то, что она моя мать), – мерещился мне здесь, на пике Заброшенности, возле старых кривых высокогорных деревьев, как подтверждение и оправдание всего этого. «Джефи, – сказал я вслух, – я не знаю, когда мы с тобой встретимся, не знаю, что будет дальше, но Заброшенность, Заброшенность, сколь многим я ей обязан, вечное спасибо тебе, что направил меня сюда, где я столькому научился. Предстоит печаль возвращения в города, я стал на два месяца старше, а там все это, человеческое, бары, комические шоу, упорная любовь, и все это вниз головой в пустоте, благослови их Бог, но Джефи, ведь мы-то с тобой знаем, мы знаем навеки, о вечно юные, о вечно рыдающие». Розовость небес отразилась в озере внизу, и я сказал: «Я люблю Тебя, Господи», и посмотрел в небо, и это было правдой. «Я полюбил Тебя, Господи. Заботься обо всех нас, так или иначе».
Детям и праведникам – все равно.
И, памятуя обычай Джефи преклонять колено и обращать маленькую молитву к покидаемому нами лагерю, будь то в Сьерре или в Марин-Каунти, и ту краткую благодарственную молитву, с которой он обратился к хижине на холме у Шона в день отплытия, – перед тем, как спускаться с горы с рюкзаком за спиной, я встал на одно колено и произнес: «Спасибо тебе, хижина». «Все ерунда», – добавил я с усмешкой, ибо знал, что и хижина, и гора поймут меня, – и уж тогда повернулся и пустился вниз по тропе, возвращаясь в мир.
Примечания
1
Так в тексте, видимо, ошибка автора; Гари Снайдер – имя прототипа Джефи Райдера (прим. перев.)