Вильям Козлов - Приходи в воскресенье
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Пять с половиной шагов в длину и четыре в ширину: таковы размеры моей комнаты. Как тигр в клетке, я шагал и шагал из угла в угол. Во рту изжеванная сигарета. Мрачные мысли одолевали меня. О работе я сейчас не думал и не хотел думать. Пока все шло нормально, но все чаще мне становилось не по себе. Наверное, такое же ощущение испытывает альпинист, с великим трудом вскарабкавшийся на неприступную скалу и после краткого временного блаженства и упоения одержанной победой начинает с тревогой оглядываться вниз, на глубокую пропасть, понимая, что спуск будет еще труднее, чем подъем.
Сейчас я думал о другом. Вот уже скоро полгода, как я совсем один. Живу настоящим монахом-отшельником. Последний раз Нина позвонила месяц назад. И хотя она очень мило щебетала своим высоким голоском и говорила, что чертовски скучает и звала меня в Ленинград, все это были пустые слова. Меня и Нину больше ничто не связывало. И мы оба это знали. Я сделал маленькую попытку восстановить прежнее: пригласил ее в Великие Луки. Она сказала, что это невозможно, по горло работы и все такое. Я посоветовал плюнуть на все, взять отпуск и приезжать. Нина даже рассмеялась на это нелепое предложение. Она ни за какие коврижки не променяет Черное море на Великие Луки! Нина каждое лето ездила на юг и возвращалась оттуда настоящей негритянкой. Редкая женщина ухитрялась за месяц вобрать в себя столько южного солнца. А в северном Ленинграде Нина, по крайней мере, месяца два щеголяла в коротких открытых платьях собственной конструкции, вызывая жгучую зависть бледнолицых женщин и откровенное восхищение мужчин.
К тревоге по поводу моих деяний примешивалась и острая тоска одиночества. Я вспоминал где-то вычитанную цитату: «Одиночество для ума — то же, что голодная диета для тела: оно порой необходимо, но не должно быть слишком продолжительным». Так вот, мое одиночество ума — вечерами не о кем перекинуться словом, а сегодня даже Мефистофель куда-то запропастился! — и одиночество тела повергли меня в такое мрачное состояние духа, что хоть караул кричи!
В Ленинграде у меня была Нина, а здесь — никого. Дешевых мимолетных романов я заводить не умел, да это было и непросто, когда ты весь на виду. Моя пухленькая белокурая секретарша Аделаида каким-то непостижимым женским чутьем догадалась о моей черной тоске. Одевалась она на работу, как на праздник, всегда была в форме, модно одета, с красивой прической. Утром, принося мне на подпись документы, она нагибалась над столом и, обдавая запахом духов и касаясь моего плеча упругой грудью, перекладывала срочные бумаги, хотя я и сам мог это сделать. Я отстранялся, удерживаясь от соблазна обхватить рукой ее тонкую талию, лез в карман за сигаретами и зажигалкой, но в конце концов я ведь не камень и не давал в монастыре обета воздержания…
Аделаида, уходя из кабинета, деланно безразличным тоном, замечала:
— Что-то давно вам из Ленинграда не звонили?
Она уходила, а я задумывался, что же мне делать? Если говорить о неких флюидах, которые якобы возникают между двумя людьми противоположного пола, то я давно ощущал флюиды, испускаемые Аделаидой, но свои — держал на замке.
Аделаида бесспорно интересная девушка, но за годы работы руководителем я научился не замечать прелестей подчиненных мне женщин, так как отлично знал, в какое двусмысленное положение попадаешь потом. Во-первых, женщина есть женщина и почему-то всегда считает, что близость со своим непосредственным начальником дает ей право пользоваться вытекающими отсюда преимуществами: заходить в любое время запросто в кабинет, не считаясь, что у тебя посетители, а иногда даже подчеркивать это свое право, требовать каких-то привилегий, выручать проштрафившихся сослуживцев, просить за знакомых, а в случае отказа обижаться и устраивать скандалы. Во-вторых, такая женщина считает своим долгом демонстрировать свою близость с тобой перед другими сотрудниками, не считаясь с тем, что ставит своего начальника в неловкое положение…
Вот что стояло между мной и Аделаидой. Конечно, если бы я полюбил ее, все это не имело бы никакого значения, а заниматься тайной любовью с секретаршей и потом ежиться от каждого постороннего косого взгляда и замечать, как обмениваются ироническими взглядами твои подчиненные — нет, это было не по мне.
И все-таки, шагая из угла в угол по комнате и глядя, как за окном бледнеет багровое закатное небо и далеко-далеко синеют узкие и острые, как наточенные ножи, тучи, я поглядывал на телефон, желто светящийся на письменном столе. Если бы сейчас позвонила Аделаида, я, наплевав на все свои здравые рассуждения, пригласил бы ее на чашку кофе…
Послышалось легкое царапанье, стукнулась, распахиваясь, приоткрытая форточка, раздался чуть слышный мягкий стук лап о подоконник, и передо мной предстал Мефистофель. Решив, что его эффектное появление повергло меня в изумление и священный трепет, Мефистофель переключил свои горящие глаза на ближний свет и, жалобно мяукнув, спрыгнул на пол.
Март отгремел грохотом падающего с крыш снега, звоном дробящихся при могучем ударе о тротуары сосулек, душераздирающими криками взбесившихся котов, и мой Мефистофель теперь наслаждался спокойной мирной жизнью. Так как меня дома не бывало с утра до вечера, я оставлял форточку открытой — и Мефистофель мог всегда, когда ему заблагорассудится, выйти на волю. С подоконника он вспрыгивал на раму, вылезал в форточку наружу и черной молнией взлетал на небольшой балкон, откуда крался но железному карнизу к водосточной трубе и, царапая острыми когтями по цинку, спускался на грешную землю. Всякий раз от этого омерзительного визга от соприкосновения когтей с железом у меня мороз бежал по коже. К счастью, возвращался Мефистофель всегда другим путем: через крышу дома.
На кухне я всегда оставлял ему в блюдце молоко, а в алюминиевой чашке — разную еду. Дело в том, что когда я утром вставал на работу, лентяй Мефистофель еще нежился в моей теплой постели. А когда я бесцеремонно сбрасывал его на пол, сдвигая диван-кровать, он недовольно ворчал, потягивался и, сладко зевая, так что я видел в его раскрытой красной пасти маленькое горло и бледный язычок, уходил в прихожую и устраивался на пушистом коврике. Причем тут же засыпал, крепко смежив разбойничьи очи. Готовя себе завтрак и чай, я чуть было не наступал на него, но Мефистофель продолжал безмятежно спать. Этот захватчик считал коврик тоже своей священной территорией. Когда коту надоедало мое хождение взад-вперед, он приоткрывал зеленые глаза и укоризненно смотрел на меня, дескать, если сам встаешь ни свет ни заря, так не мешай другим отдыхать.
Мефистофель вспрыгнул на краешек письменного стола, умыл свою хитрую морду лапой и стал внимательно за мной наблюдать. Когда я проходил мимо него в дальний угол комнаты, он медленно вслед за мной поворачивал голову. Свет от торшера падал на его морду, и белые редкие усы кота блестели.
Я замедлил шаги, остановился возле серванта, открыл дверцу и налил в рюмку из початой бутылки коньяку. Залпом выпил и захлопнул дверцу. Мефистофель с явным отвращением наблюдал за мной.
Набросив на себя теплую на меху куртку, я вышел прогуляться. На небе уже мерцали звезды, из-за каменной трубы многоэтажного здания криво торчал желтый месяц. Щедро рассыпая красные искры, по железнодорожному мосту через Лазавицу прогрохотал пассажирский поезд «Москва — Рига». Желтыми квадратиками промелькнули освещенные окна, некоторое время помигал красный фонарь на последнем вагоне, и снова стало тихо.
Я не спеша брел по улице к центру. Прохожих мало, зато на автобусных остановках толпятся люди. Широкие витрины магазинов ярко освещены.
Я вышел на улицу Ленина — здесь прохожих было побольше, — миновал Драматический театр, высокие желтоватые колонны его мягко светились, поднялся выше — и передо мной открылся большой каменный мост через Ловать. Вдоль пустынной набережной горели уличные фонари. Под мостом глухо шумела река. Лед прошел давно, Ловать поднялась, вздулась от весенних паводков и теперь мощно и бурно несла свои взбаламученные воды в Низы. По реке плыли коряги, вырванные с корнями прибрежные кусты, просмоленные доски — останки разбитых разбушевавшейся рекой лодок.
Здесь, на мосту, свирепствовал ветер. Он басовито гудел в бетонных опорах, со свистом продирался сквозь чугунные решетки, обдавая лицо холодными брызгами, срывал желтоватые комки пены с прибрежных волн, с тихим шорохом гонял по мертвому парку прошлогодние листья и бумажки от мороженого.
А вот и улица Лизы Чайкиной. Знакомый четырехэтажный дом. В квадратных окнах розовые, зеленые, сиреневые огни. В зависимости от абажуров и занавесок. Ее окна выходят во двор. Так что я даже не знаю, дома ли она…
Медленно поднимаюсь по бетонным ступенькам. Откуда-то сверху приглушенно доносится музыка: магнитофон или радиола. На втором этаже останавливаюсь перед знакомой дверью. Она обита грубой мешковиной, из прорех торчит пакля. Я еще не уверен, что постучусь в эту дверь.