Александр Хургин - Кладбище балалаек
Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чём есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углём печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки — это духи проводницы плацкартного вагона.
И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчёт дискриминации городов и других населённых пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нём можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать — плевать? В переносном, ясное дело, смысле.
Конечно, слишком далеко я не уезжал. Слишком далеко мне было (к сожалению) и не нужно. Мне хватало минимальных изменений пейзажа за вагонным окном, хватало того, что пейзаж остаётся где-то, того, что я еду и, значит, уезжаю — от одного пейзажа к другому. А далеко или близко, это непринципиально. Хотя иногда хотелось заехать в недосягаемые какие-нибудь края и дали. Чтобы найти тебя можно было только с Интерполом и его собаками, а днём с огнём — нельзя. Но этого хотелось давно. В молодости. Когда уезжать приходилось не только от Лёли, но и по делу. Тогда действительно, по-настоящему далеко приходилось уезжать. И всегда я перед отъездом нервничал, и у меня потели ладони. Волновался я, что не всё запланированное успею сделать, что вернусь ни с чем. Сейчас, если уезжать далеко всё-таки приходится, я тоже волнуюсь — что могу не вернуться. По каким-либо причинам, не исключая причин летального характера. Как будто для невозвращения мало или не может быть других веских причин. Самых элементарных, бытовых, прозаических.
У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль — и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колёс на стыках, и тело твоё изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зелёных шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник всё равно по долгу службы или спьяну выходит — и натыкается на твои холодеющие ноги в тёплых австрийских ботинках.
И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твоё тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нём. Вернее даже не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе — то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдёт время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.
Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых, здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Лёле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намёка на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.
Моё отсутствие (до какого-то предела) просто не может её не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле… Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нём пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Лёле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у неё внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлёвская стена плача, это ничего не меняет по сути или вернее — в её сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в неё содержимое. И все мы — кто чаще, а кто реже — покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь жить нельзя. И если бы только без этого.
Скользя подошвами, я шёл сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слёзы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег — белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего — кому интересно — обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном — не то что в степи, в низине.
В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Ещё бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они всё-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сёк их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имён не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мёртво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имён быть у них не может. Потому что не может быть имён у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатлённой в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жён. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нём нет. Да если б и были. Не даёт это ничего, и имён бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.
Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развесёлом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.
Получается, что ещё тогда, во времена незапамятные и Библейские, одним Бог позволял всё, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего — ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами — как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.