Юлий Самойлов - Хадж во имя дьявола
С командой отношения у меня наладились быстро. Не знаю уж как, но только не от меня, слух о том, что я — «человек оттуда» как-то просочился. Не знаю почему, это меня впоследствии сильно интересовало, но человек, пришедший из лагерей, сразу приобретал авторитет, особенно среди молодежи. Уж не знаю, что за авторитет можно высидеть на нарах. А кто за что сидел, это уж никого не интересовало. Впрочем, если бы я был политическим, со мной бы не якшались. Сидел за политику, значит, либо изменник, либо шпион, либо их помощник. Что касается ошибок суда или там следствия, тогда считали, что, конечно, судьи люди и могут ошибаться, но это не касается политики. Там ошибок быть не могло, там действовали особые люди, железные и кристально чистые. Они никогда не ошибались. Служба ЧК, МГБ, КГБ связывались с деятельностью знаменитых разведчиков, она содержала особую героику, а герои в то время ставились высоко, и это очень хорошо, в этом основа нравственности.
Здесь надо заметить, что сейчас обнаружилась какая-то странная прагматическая дегероизация. Кстати сказать, мне до героев далеко, и в разряд мучеников я себя тоже не вписываю. На войне, как на войне… Но когда после долгих лет я начал выбирать профессию, я бы запросто мог пристроиться, у меня оставались связи. Я мог бы стать метрдотелем в ресторане, торговать шашлыками… Короче, сесть в теплое местечко. Мне доказывали, что времена портативных автогенов, отмычек миновали, что пришла пора, как говорил Остап Бендер, определяться в управдомы. Но я предпочел уйти в море, потому что оставался сыном своего времени. Мне показались позорными эти теплые местечки и эти мыши-норушки, и хомячки с защечными мешочками. Иногда молодые люди мне говорили, что они просто умнее, что они отбрасывают все ненужное, что они рационалисты и прагматики. Ну что ж, прагматизм, в определенном смысле, да. Я тоже прагматик. Но что прагматичнее: быть влюбленным, как Ромео, или пойти к проститутке? Только не улыбайтесь, не иронизируйте и не торопитесь с ответом. Я имел много денег и много времени, за что, кстати сказать, и сидел. Яхорошо исследовал вопрос. И что может быть прагматичнее для исследования, чем свободное время и свободные деньги? Меня опять, как всегда, тянет философствовать.
Итак, с командой было все хорошо. Посмотрев на меня во время вахты, стармех солидно кивнул Архипычу:
— А что? Гарный хлопец. И файерман из него будет, то уже и сейчас видно.
Вот только море. Море било меня две недели. Казалось, что у меня в животе сидит некто гладкий, мускулистый и горбатый. Время от времени он выгибал горб и подпирал все мои кишки к самой глотке, а Архипыч мазал на хлеб масло и, круто посолив заставлял есть. Я ел и тут же все извергал обратно, но Архипыч давал новый кусок и заставлял снова есть. А в голове было так будто я целую неделю беспробудно пил. Но вот на восьмой день я съел один ломоть, потом другой и в общем салоне ел борщ и котлеты. Но от рыбы меня продолжало мутить, от одного ее запаха и вида. На четырнадцатый день я вошел в салон после собачьей вахты и, сам не заметив, начал с удовольствием есть жареную треску. В это время в салон вошел капитан. Он внимательно посмотрел на поднос с треской, на кости в тарелке и серьезно проговорил:
— Ну, вот и все, парень, оморячился. Раз дары морские принимаешь, значит, море тебя тоже приняло.
Еще через рейс я пошел кочегаром и, возвращаясь, уже в акватории порта, дважды с шиком подорвал клапаны. Это считалось доказательством мастерства, особым блеском. Но «Дед», мой прямой начальник, отреагировал на это двояко. Сначала он яростно выругался и плюнул в уголь:
— Ты что ж это робишь? Чи тебе здесь котельня, чи бисова кухня? — А потом, уже поднимаясь по трапу вверх, озорно подмигнул: — Так держать, файерман!
Дело в том, что каждый подрыв клапанов выпускал в атмосферу одну тонну воды в виде белого перегретого пара, который с оглушительным шипением вырывался из клапанов, как из жерла вулкана. Но «деды» — стармехи хвастались своими файерманами один перед другим. А подорвать клапана в акватории порта, да еще дважды — это ли не доказательство! Но разве я остановился бы на этом…
В любом деле я не любил соучаствовать, от кого-то зависеть, я всегда хотел быть в корне дела.
Но для этого надо было окончить мореходку. У меня было законченное среднее и уже двухлетний морской ценз, то есть я имел явное преимущество перед простыми десятиклассниками Первым кому я об этом сказал, был Архипыч. Он к тому времени уже списался на пенсию, и я встретил его на берегу. Выслушав меня он надел очки, внимательно посмотрел на меня сквозь окуляры и кивнул головой:
— Гребем ко мне.
Я просидел у него до вечера, слушая разнообразные флотские байки и унес презент — коробку с дюжиной английских тельняшек с белым альбатросом на левом плече. И еще трубочку, настоящую матросскую трубочку.
На следующий день я пошел к капитану. Начинать надо было с него. Он, выслушав меня, по своему обыкновению, проговорил:
— Ну, что ж… Хуже не будет, — и вызвал «Деда» и комиссара, и, ткнув в меня коротким пальцем, сказал: — Оперился мореман. В мореходку хочет.
Они написали мне направление-характеристику. По этой характеристике меня не то что в мореходное училище, но и в институт внешних отношений должны были взять без малейших сомнений. Только комиссар, грустно улыбнувшись чему-то, известному ему одному, добавил:
— Но в случае чего ты, парень, нос не вешай.
А почему, собственно, я должен был повесить нос? В чем дело? Я заполнил анкету, ничего не скрывая. Хвастаться нечем, но разве я не отсидел все до конца? Разве я изменник, предатель, немецкий сподвижник, дезертир или людоед?
Меня, конечно же, не пропустила мандатная комиссия.
Лощеный чиновник в морской форме, холодно осмотрев меня с ног до головы, как будто прицениваясь на рынке рабов, сквозь зубы изрек:
— Мы здесь не сумасшедшие, чтобы таких, как ты, принимать в училище. К нам идут чистые и ясноглазые, а ты…
Этого было для меня более чем достаточно. Значит, я второсортный, грязный и мутноглазый холоп, как в той лагерной песенке: «Так для чего ж я добывал себе свободу, когда по-прежнему, по-старому, я вор?» Громадным напряжением воли я пересилил себя, но это, вероятно, как-то отразилось в моем лице и глазах. Поведение чиновника разом изменилось, и он даже встал, разведя руками:
— Вы же понимаете, есть указание, людей с судимостями не принимать. Это не моя выдумка. Я могу показать вам циркуляр.
Ну, а дальше — девятый вал. Восемь волн в море — средние. Девятый — огромный, сметающий все на своем пути.
28
Шла картина о цыгане Будулае. И вдруг в момент, когда в кузню, где работает Будулай, приходит его сын, которого он еще не знает, в лице Будулая появилось какое-то знакомое мне выражение, и киноартист стал похож на человека, которого я знал лично, то же зловещее и таинственное выражение и высокомерие, застывшее в странном изломе нависших бровей, как будто цыган знал что-то такое, чего не мог знать никто, кроме него.
Да-да, я вспомнил, это был Адам Газ, сидящий в одной камере со своим сыном. Старик постоянно гадал, выбрасывая из кружки горсть пестрых бобов. Бобы раскатывались в разные стороны, собирались в отдельные кучки, а цыган водил толстым пальцем и что-то бормотал. Но самое главное заключалось в том, что цыган гадал только на себя и никогда никому другому. Я несколько раз пытался узнать, в чем же суть гадания, и как эти пестрые, похожие на узорные пуговички, бобы привязаны к человеческим судьбам. Но цыган только усмехался и переводил разговор на что-нибудь другое. Ну, конечно же, я очень далек от мистики или, вернее, от того, что, не знаю уж почему, зовется мистикой. А тюрьма — это все-таки своего рода этнос, у которого есть свой язык, свои внутренние отношения, лидеры, религия и свои легенды.
Вспоминая об Адаме Газе, который гадал на бобах, я вспомнил совершенно загадочное происшествие, ставшее впоследствии легендой. Но дело в том, что я лично знал одного из действующих лиц в этой легенде, и событие, можно сказать, происходило при мне.
В камере тогда сидело человек сто, не менее. Спали прямо на бетонном полу, не просыхающем от пота. А сидели здесь самые разнообразные люди: и обыкновенные карманники, и убийцы, и растратчики, и даже конокрады — профессия ныне устаревшая. Но среди всех выделялся Лева Терц, шулер самого наивысшего класса. Карты в его руках казались живыми существами, а пальцы — своеобразными магнитами, притягивающими эти карты или наоборот, выталкивающими их из колоды. За что сидел этот человек, я уже сейчас не помню. Впрочем, я не так уж и обращал внимание на него. Мало ли в тюрьме шулеров, и, кроме того, я не любил карты и с удивлением наблюдал за игроками, просиживающими за картами дни и ночи. Но дело не в этом…
Однажды утром, еще до проверки, в камеру ворвался целый отряд надзирателей и начал активно осматривать и простукивать стены и решетки. А решетки вообще осматривались под огромной лупой. Прутья пытались вертеть, дергать вверх-вниз, но решетка оставалась незыблемой. И только на проверке мы узнали, что у нас из камеры пропал человек. Его нашли лежащим на плитах тротуара за стеной. Конечно, это еще не побег. Вырвавшись из камеры, он остался на тюремном дворе. Но он разбился, у него был поврежден позвоночник, голова, ноги и руки, как будто он действительно спрыгнул с третьего этажа. Всю камеру таскали на допросы и спрашивали, что и кого видели в камере в эту ночь. Но, конечно, никто ничего не знал, и не потому, что действовала круговая порука, а потому, что действительно никто ничего не знал. Если бы кто-то что-то знал, я бы знал тоже. Но как все это произошло? Дело в том, что если бы он как-то договорился с ключником, и тот бы выпустил его из камеры, то ему еще бы надо было выйти из коридора и из корпуса. Но даже это не дало бы ему свободу. Он остался бы в тюремном дворе. А стены в камере были трехметровой толщины. Если отбросить некую информацию о людях, проходящих сквозь стены, то через окно, затянутое двойной решеткой, пройти было и вовсе невозможно. Но вместе с тем факт оставался фактом. Человек бежал. Он прошел сквозь стену или сквозь решетку и прыгнул вниз. Его нашли на тротуаре под камерой. Этот человек и был Лева Терц.