Петер Ярош - Тысячелетняя пчела
— Когда нам станет совсем невмоготу, позовем русских!
— Царю плевать на нас, он своим и то не помогает!
— Так придут русские без царя! — порешил Дрохак.
В Праге Валент встретился еще с двумя земляками и толстовцами: студентом-медиком Альбертом Шкарваном[76] и липтовчанином Душаном Маковицким[77]. Шкарван по материнской линии происходил от гибовских Ярошей и микулашских Палковых, был чуть постарше Валента, и тот на время подпал под его влияние. Целыми днями они зачитывались Толстым, штудировали его учение, распространяли его философию. Задумали вершить добро и, подобно многим толстовцам, ходили на вокзалы — подносили старикам багаж, помогали садиться в поезд. Собирали деньги среди состоятельных пражских семейств и раздавали бедным. Нередко и свои добавляли. Кто знает, как бы дальше все обернулось, если бы Шкарван и Маковицкий вдруг не покинули Прагу. И только после их отъезда Валент понял, в каком бессмысленном, хотя и прекрасном дурмане он пребывал эти несколько месяцев. Он сразу почувствовал, что повис в пустоте: связи с толстовцами потеряны, к чешским патриотам не примкнул, от мартинских политиков жил далеко, а отступником не мог и не хотел стать. В ту пору, пожалуй, он и отчаялся бы, если бы не спасли его два обстоятельства: знакомство с Лидой Томечковой и дружба с буйной и озорной ватагой словацких студентов, художников, философов, поэтов и писателей, медиков и юристов. Эти, правда, не занимались самоусовершенствованием, но при этом в большинстве своем были добрыми малыми. А Лида Томечкова была и вовсе незаменима. Любовь к ней дарила не только восторги, опьянение, но и забвение. Ее красивые стройные ноги, высокая грудь, ненасытные губы и ласковые руки избавляли от одиночества, очищали, даже одухотворяли. Он не устоял, когда гувернантка Лида Томечкова предложила ему стать к ней на квартиру. Ее мать, работавшая по вечерам в гардеробе Национального театра, встретила его сердечно. Наконец-то началась настоящая жизнь! Если теперь он и заглядывал когда-никогда к словацким студентам на рюмочку, то обычно дело кончалось перебранкой. Сначала он принялся за художников.
— Вы воображаете, что мыслите кистью, но пока-то вы лишь неумело копируете мир, не видя в нем смысла! — кричал он художникам. А художники, любя его, смеялись.
— Ты хороший парень, Валент, — похлопывали они его по плечу, — свой в доску и мыслишь самостоятельно. Говоришь, что думаешь, задницу никому не лижешь…
А разделался с художниками, взялся за писателей и поэтов.
— Вы мните себя мудрецами, — выкрикивал он, — но в этих ваших каракулях не подлинный мир, а лишь его искаженное подобие, туманная иллюзия. Морочите людям голову выдумками о счастье или стращаете их преувеличенным злом — иного вам не дано. Это ведь тоже религия!
Но и писатели не сердились на Валента.
— Из тебя выйдет толк, ей-богу, выйдет, — похваливали они товарища и спаивали его. А тогда и вовсе у него развязывался язык.
— Мы, юристы, — соль земли, — восклицал он. — Я юрист, пардон, будущий юрист, и утверждаю: человеческий мир — это порядок! Порядок между людьми должен быть пожестче, чем в армии! И здесь необходимо равенство!
— Да он социалист! — отозвался однажды богатенький студент. — Он хочет уравнять нас в правах!
— А может, и коммунист, — вскричал его сосед. — Надо хорошо присмотреться к нему, а то и дать ему по носу.
— Господа коллеги! — вступились за Валента художники и писатели. — Это наш товарищ!
Беседа затягивалась до ночи.
— Ты, верно, полагаешь, — растолковывал ему художник Иван, — что право вечно и неизменно?! Да ведь и право и порядок придуманы людьми. Сегодня один порядок, завтра другой. За то, за что ты, как юрист, ратуешь сегодня, в старом Риме, пожалуй, казнили бы…
Но Валент уже слушал вполуха…
Иногда дело доходило до драки. Но что удивительно — драки и перебранки лишь сближали его со студентами. Было что вспомнить, над чем пошутить. Однажды явились к нему художник Иван и писатель Андрей.
— Ты должен быть с нами, с социалистами, — сказал Иван.
— Я? — удивился Валент.
— Именно ты, — подтвердил Андрей.
— Вы же утописты! — изрек он с трудом.
— Возможно, — засмеялся Андрей. — Возможно — пока! Но если ты говоришь о равных правах для всех, ты сам — немножко социалист. Или ты не этого хочешь?
Валент заколебался.
— Не знаю! — сказал он смущенно. — Может, я еще не дорос до этого.
Они разошлись.
Вечерами он со стыдом думал о себе. «Кто я? Что я? Что я собой представляю?» Вспоминался Орфанидес, восклицавший: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Надо было как-то осмыслить это. «И я пролетарий? А если нет, то кто же я? Глупый, неотесанный мужик, крестьянин. А крестьяне разве не пролетарии? А мелкие ремесленники, каменщики, сапожники, кузнецы? А если нет, так кто же они? Не капиталисты же, не помещики? Так как же это?» Он жадно прочитал «Манифест». А потом три ночи провалялся в постели, выкрикивая сквозь сон: «Нет, нет, это все утопия!» Он и в мыслях но допускал, что прочитанное правда. Отмел все — и сразу успокоился. В те дни и ночи он пылко любил Лиду. Словно своей любовью к ней хотел омыть этот грешный мир. Уж коль ничего другого не оставалось, так хотя бы забыться. Позднее он поймал себя на мысли, что все чаще подумывает об отъезде. Закончить факультет, получить диплом и исчезнуть… Он задавался вопросом: «Люблю ли я Лиду? Да, конечно, мы любим друг друга, но люблю ли я по-настоящему — на это трудно ответить». А Лида все чаще нашептывала ему: «Ты решил вернуться?! Нет, нет, ты никуда не поедешь, ты останешься здесь, со мной!»
…Валент очнулся ото сна, опомнился. Его охватил внезапный, невыразимый страх за самого себя. Он кинулся в уборную, его вытошнило — бледный, он воротился в комнату. Сел за стол, подпер голову ладонями и разрыдался. Как жить? Что делать? Он стукнул кулаком по столу. Довольно фантазий, надоели утопии! Нужно стать на твердую почву! Домой!
В этот момент он принял окончательное решение.
5
Старый Мартин Пиханда с каждым годом все больше сдавал. Да если бы только с каждым годом! Жена его Ружена диву давалась, наблюдая за ним, и уж не прекословила ни в чем — лишь молча качала головой. Поражало ее и то, что мужнины перемены редко кто подмечал. Кристина предавалась вдовьим печалям, у Само и своих забот было по горло — семья-то большая, а остальному, стороннему свету до другого человека и вовсе дела нет. Вот еще посмеяться или порадоваться чужой беде — это куда ни шло. Ружене казалось, что мужа и хозяйство уже не занимает — все-то тратит время по пустякам. Если и косит, то уже не обглядывает каждую прокошенную дорожку — ни за собой, ни за другими. Уже не припадает коленями на собственный выкос и не восклицает в удивлении, заметив траву: «Коса-то прошла, всякой былинке бы полечь, а не полегла вот. Как же так?» Иной раз возвращались они с поля вместе, и меж гумнами по своему обыкновению дети дразнили старого: «Гори, гори, глобус!» Но Мартин уже не гонялся за ними, не кричал и не бранился, а лишь, оживившись, покорливо улыбался. А проглянут удивленные ребятишки промеж густого кустарника, он скажет им весело: «Ну как, дети мои, сыграем в прятки? Вы станете водить, а мы с моей старухой спрячемся!..» Ружена часто задумывалась над тем, как изменился муж, и вдруг ей представилось, что не более чем через месяц Мартин помрет. И до того грустно сделалось, что она даже подобрела к нему. Стала готовить любимые его кушанья, прощала ему любую нерадивость. И все только дивилась, что Мартин веселый, что ест в охотку, а то нет-нет да и начнет острословить. Остеречь бы его, намекнуть — не до шуток, мол, уже, да Ружена все не отваживалась. Месяц, однако, прошел, а Мартин — как ни в чем не бывало. Прошел год, другой, а Мартин живет себе, поживает. Стала тут совесть Ружену мучить, и призадумалась она об исповеди. Исповедуешься-де в дурных мыслях — и сразу их как ветром сдунет. А еще бы лучше и Мартина затащить на исповедь — что-то последнее время в церковь не ходит. Думала она, прикидывала, как бы это ей мужа перехитрить да приобщить к вере. «Захвораю вот по правде или всего лишь понарошку, хотя нет, лучше без обману, — размышляла она, — а потом и изъявлю свою последнюю волю: муж мой Мартин, пойдем вместе на исповедь! А не заболею взаправду, Мартин пронюхает, и греха не оберешься». Ружена терзалась, томилась и все, за что ни бралась, делала кой-как, спустя рукава, шаляй-валяй. Взялась однажды сбивать сливки. Да не глянула в них путем и вылила в маслобойку вместе с мухами. Нападали они в сливки за день, так как погруженная в задумчивость Ружена скинула с них крышку. Сбивала она, сбивала, голову утруждала думами-придумками и не заметила даже, как сбила. Выбрала масло, сполоснула его в холодной воде, выложила на тарелку, нанесла узор деревянной ложкой. Вбежали тут в кухню внучата. «Бабунь, бабунь, намажь хлеба маслом!» — тормошили они ее.