Наталья Смирнова - Москва Нуар. Город исковерканных утопий
Я люблю это место.
Благодаря реке, благодаря открытому пространству перед Киевским вокзалом здесь есть простор для взгляда, здесь по-настоящему видно небо — что, в общем, редкость для Первопрестольной, стискивающей тебя между громадными каменными плоскостями. Распахивающийся отсюда панорамный вид — с готическим силуэтом Университета слева, на дальнем обрыве, с частоколом могучих труб над «Рэдиссоном», с иглой гостиницы «Украина» поперек сиреневых облачных слоев — один из тех характерных и цельных урбанистических пейзажей, которые создают лицо городу и на которые столь бедна Москва с ее стертой индивидуальностью, монструозная и невнятная.
Так я и говорил Янке, добросовестно стараясь показать гостье город в выигрышном ракурсе, быть забавным и ненавязчивым. Я знал свою роль и свое место.
Познакомившись с девицей за год до того в ее родном Питере, я из вежливости — хотя и не только, не только — пригласил ее (то есть ИХ, конечно, — с Игорем) «к нам в бескультурную столицу», пообещав поводить и развлечь. Они, разумеется, не вняли — не потому, что имели что-то против меня, а потому что в отсутствие дополнительных поводов общение со мной явно не тянуло на стимул преодолеть шестьсот км. Потом у Янки повод появился — свадьба бывшей сокурсницы. Мероприятие было рассчитано на несколько дней (врачующиеся принадлежали к тому имущественному слою, что гуляет широко), но публика по большей части Янку не обаяла — и она вспомнила про меня.
Чрезвычайно симпатичная, с какой-то подкупающей легкой неправильностью в чертах, с редким сочетанием ума и непосредственности, с тем балансом самоуверенности и искренней доброжелательности, что встречается у отпрысков безупречно благополучных семей: интеллигентных, состоятельных и дружных… Такая у Янки и была.
В те три дня я мобилизовал все свои невеликие резервы общительности и радушия. Гостья была неизменно приветлива, охотно слушала и прилежно пробовала акулу во «Вьет-кафе» — но в целом выглядела достаточно равнодушной. Как я убеждался тогда и впоследствии, люди, абсолютно адекватно чувствующие себя в жизни, не страдают избыточным любопытством ко всему спектру ее проявлений — они достаточно хорошо знают, что конкретно им от нее нужно.
Шансов войти в этот перечень я не имел в принципе.
В те времена я не оставил еще своих рок-н-ролльных потуг, формально считался — и представлялся — журналистом (неважно, что фрилансером), еще водил знакомство с людьми продвинутыми и местами даже небезызвестными, и вообще как-никак был москвичом… Словом, теоретически принадлежал почти к одному кругу с ровесницей из питерской театральной богемы; и уж ощущению непреодолимой социальной и психологической дистанции взяться было решительно неоткуда…
Я ощущал не просто дистанцию. Я ощущал пропасть.
В нашем с ней общении — совершенно вроде бы ненатужном — было, как ни крути, что-то от любезной беседы на лингва франка норвежца с малайзийцем, оказавшихся в соседних креслах трансконтинентального «Боинга». При всей расположенности друг к другу визави принадлежали к разным мирам — и о природе этой разницы тогда, четыре с небольшим года назад, я только начинал догадываться.
Янкино благодушие, на которое я так повелся вначале, постепенно стало меня смущать. Слишком сложно, невозможно для меня было проникнуться мироощущением, при котором мир — целиком и в большинстве частностей — видится штукой если не оптимально устроенной, то безусловно приемлемой…
Мне начала казаться подозрительной Янкина самодостаточность. Я прекрасно понимал ее истоки — благо успел глянуть со стороны на ту реальность, в которой девица существовала давным-давно: с любимым театром, где она была на отличном счету, с их тесной, старой, сплоченной и замкнутой театральной компанией, откуда, разумеется, происходил и Игорь, ненавязчиво-общительный парень с внешностью молодого Бандераса — тоже, говорили, подающий большие надежды… Короче, реальность эта была столь гармонична, что в какой-то момент показалась мне искусственной.
Потом я понял, что это неправда. Точнее, попытка самообмана. Мне просто хотелось объявить фальшивым благоустроенное существование благополучных людей — чтобы в собственном, ущербном и неуютном, увидеть хотя бы одно преимущество. Преимущество подлинности.
Не такой уж редкий компенсаторный фокус.
На самом деле все наши существования, конечно, одинаково настоящие (или ненастоящие). Количество бытовых и социальных мерзостей в одном из них не дает ему никаких метафизических бонусов.
Просто у одних все в этой жизни складывается. У других — нет. И никакой морали отсюда не извлечешь. Ну разве что: «Горе побежденным».
Я снова посмотрел на часы и поморщился. Так я ничего и не смог сделать с собственной привычкой приходить на все встречи раньше срока — и важные, и неважные, и даже встречи с теми, кто сам никогда нигде вовремя не появлялся…
С другой стороны — куда нам спешить?..
— …Попробуйте все-таки…
— Ну послушайте, Феликс… Яна же девчонка популярная была, общительная… Мало ли с кем она могла встречаться… Тем более, год уже почти прошел…
— Ну может, кого-нибудь еще вы вспомните…
— Уф-ф… Н-ну, не знаю… А, ну с Пашкой еще из Москвы, кажется, она незадолго до этого виделась, вроде…
— Что за Пашка?
— Как его… Коренев, что ли… Просто знакомый… Он когда-то давно, лет, может, пять назад, в Питер приезжал, потом вроде Яна с ним в Москве виделась…
— А тут он опять в Питер приехал?
— Выходит, так…
— Что Яна говорила про эту встречу?
— Ой, я не помню…
— А какие-нибудь координаты этого Пашки у вас есть?..
Я обошел круглую площадь, потоптался на одном месте и тоже сел на мокрый камень. Закурил, внимательно следя за собой. Я хорошо помнил, что в свое время, именно глядя, как я закуриваю, Татьяна обронила, что у меня моторика бывшего зэка. А ведь она тогда ничего не знала. ЕЩЕ ничего не знала…
Чувствуя иногда на лице влажное касание, я рефлекторно поднимал голову — но брызги летели от фонтана. Под ногами перекатывались жестяные банки, пустые пивные бутылки торчали повсюду. На последние вдруг набросились невесть откуда возникшие дюжие парни в оранжевых штанах: споро покидали брякающую тару в черные пластиковые мешки, что, в свою очередь, отправились в кузов игрушечного трактора «Беларусь». Борьба за чистоту долженствовала, видимо, оправдывать название места.
Глеба, помнится, сильно смешила надпись на специальном столбике у фонтана: «В знак укрепления дружбы и единства стран Европы правительство Москвы тогда-то и тогда-то постановило создать ансамбль площади Европы…» Про дружбу стран Европы с Москвой говорить нечего — но больше всего умиляло несомненное ощущение причастности лысого мэра с компанией к европейскому единству (увековечивать которое в Москве, по Глебову мнению, было так же логично, как в Пномпене). Мы обсуждали святую уверенность наших согорожан в том, что живут они в блестящей европейской столице (основной их аргумент тут, как правило, — количество и дороговизна бутиков). Глебыч, патентованный западник, говорил, что искреннее непонимание отличия — этому отличию лучшая иллюстрация и доказательство.
Объездив континент, пожив в Лондоне, имея в загранпаспорте многоразовую шенгенскую визу, Мезенцев считал себя вправе сравнивать и судить. Москву, будучи здешним аборигеном, недолюбливал и Европой признавать категорически отказывался. Основной аргумент его был — абсолютная несоразмерность этого города человеку. В чем с ним трудно было спорить.
С ним вообще редко когда — и кому — хотелось спорить. Я практически не встречал больше людей, столь здравых и внятных в суждениях. Причем талант равно обаятельно излагать их в устном и письменном виде делал Глеба и душой компаний, и звездой либеральной колумнистики.
«Либеральный» в его случае было не характеристикой гражданской позиции, а синонимом взвешенной умеренности. Собственно, последняя и замещала в каком-то смысле Глебовы политические убеждения — он одинаково охотно, честно и хорошо писал в издания и сервильные, и антиправительственные (и, разумеется, в гламурные): бесспорность излагаемых им тезисов была столь очевидна, что даже в предвыборном мандраже даже самые верноподданные боссы не придирались к автору на предмет лояльности… Впрочем, у Глеба был дар нравиться (без тени подхалимажа!) любым боссам — памятный мне еще по школе, где мы с Мезенцевым подружились и где меня забавляла невольно проскальзывавшая в любви к круглому отличнику бальзаковски подвядших учителок внепрофессиональная чувственность.
Печатался Глеб с четырнадцати лет, причем в пятнадцать — уже в статусных всесоюзных изданиях. В двадцать возглавил еженедельник. В котором я, дотоле пробавлявшийся кустарным панк-роком и грошовыми приработками, впервые получил постоянную и осмысленную — хотя, конечно, внештатную — работу.