Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 7, 2002
— Папа, — сказал мальчик укоризненно, — рассказывай лучше про белемнитов.
— Видишь, они разные. Двух родов. Белемнит с бороздкой посередине называется цилиндротеутис. От слова «цилиндр». Знаешь, что такое цилиндр? А толстые, круглые, без бороздки — пахитеутисы. По-гречески это означает «толстый кальмар». В палеонтологии греческих названий даже больше, чем латинских.
Кроме белемнитов у них есть горстка ископаемых двустворок, две брахиоподы: руссиринхия и ринхонелла, большой кусок окаменелого дерева и кубковидная губка. Еще отец подобрал непонятную и как будто чешуйчатую окаменелость — скорее всего, просто обломок широкой кости, какой-нибудь рыбьей челюсти — но пока припрятал ее, намереваясь предъявить и выдать за чешую динозавра, если мальчик скиснет на обратном пути и нужно будет вновь поднимать ему настроение.
Отец долго, неподвижным взглядом смотрит на разложенный перед ним скромный улов. Очнулся, смеется:
— Я как полинезийский вождь!
Отдохнувший мальчик спрыгнул с камня и теперь скачет в некотором отдалении: старается, чтобы из следов на песке составлялись узоры. Как говорит его мать, ребенок свой кусок детства всюду отгрызет. Был бы карьер сухой, в действии — наковыряли бы сейчас и аммонитов, и акульих зубов, и отличных брахиопод, каждая находка в отдельности радовала бы мальчика. Отец не склонен на русский манер всюду искать собственную вину и как-нибудь связывать свое участие в безоглядных распродажах недавних лет с тем, что вообще творилось в стране. Тем более — с закрытием подмосковного фосфоритового карьера: какое он имеет к этому отношение? Да, на его глазах и часто при его посредстве сбывались за гроши, уплывали в Европу и за океан коллекции минералов, формировавшиеся на месторождениях десятилетиями; выскребались целые проявления, все, до последнего кристалла. Но в переходные времена — было его мнение — ценностям и свойственно менять хозяев. И отец издевался над газетным кликушеством, над желанием видеть в происходящем какую-то новую, будто бы небывалую для страны катастрофу, а то и прямую диверсию. Силой, что ли, заставляли рудничных начальников продавать уникальные образцы? Кто мешал им просто полюбопытствовать, навести справки об истинной цене камней? Да им наплевать было совершенно — вот что бесило отца даже когда он наживался на их равнодушии. Лишь бы деньги сразу, сию минуту, пока никто другой тебя не обставил и не продал то, что ты и сам вполне способен продать. И в три дня все спустить на троглодитский выпендреж, на кошмарных баб, абонированные кабаки и коньяк ящиками; на подержанные, но блестящие японские машины, которые тут же, спьяну, и бьются в хлам, отчего только веселее, ведь завтра опять приедут с полными сумками долларов москвич за аксинитом, или американец за рутилом, или чудики датчане, скупающие кристаллы кварца весом больше пятисот килограммов, — будут, значит, еще машины и еще кабаки: праздник всегда с тобой. Но однажды что-нибудь кончалось — камни или американцы, и весельчаки мгновенно растворялись в небытии, ни об одном из них отец ничего и никогда больше не слышал. Порой ему казалось, тех денег, полученных, в сущности, ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому. Сам он, мало расположенный к разгульной жизни, не сумел тогда их претворить хотя бы в какую-никакую обустроенность, в быт. И очень немногие смогли позднее приспособиться к предпринимательству поскучневшему, монотонному, без сделок, становящихся легендами, без умопомрачительных прибылей. Ладно, слава богу, только деньги, не жизнь утекла между пальцев. Единственное, о чем отец действительно жалеет, — что, будучи по натуре собирателем и строителем, слишком легко изменял себе, поддавшись распыляющему, центробежному духу времени.
Но чем дальше, тем чаще, и с острым чувством потери, он вспоминает некоторые камни из тех, что побывали у него в руках.
Мальчик опять устроился рядом. Отец складывал окаменелости в пакет. Мелкие фрагменты аммонитов согласились выкинуть, оставили на память одну большую дугу толщиной с велосипедную шину.
— А здешние аммониты называются виргатитес виргатус, — сказал отец. — Потому что ребра у них разделяются на побеги, как ветви у дерева. Это как раз по-латыни. «Вирга» — это «ветвь».
— Пап, — сказал мальчик, — а ты что, прямо был настоящим археологом?
— Палеонтологом, — поправил отец. — Ты имеешь в виду — палеонтологом. То есть хочешь спросить, откуда я знаю столько умных слов. Ну, знаю, выучил. Не был я палеонтологом.
— А кем был? — спросил мальчик.
— Откуда начинать? — улыбнулся отец. — Вот ребенком был, как ты. Потом школьником. Студентом. Потом инженером. Сидел себе, чертил электронные схемы. А потом так сложилось, что инженеры денег на своей работе не получали совсем — и начинали заниматься кто чем. Мне мой друг — геолог, старый друг, еще одноклассник — предложил торговать с ним на пару разными интересными камнями. Ты его не видел. Он уехал по контракту разведывать алмазы в Венесуэле — и там, по-моему, остался. Между прочим, первым делом он тогда отправил меня сюда за белемнитами, в этот карьер.
— Венесуэла — это где? — спросил мальчик. — В Африке?
— Нет, Венесуэла — в Латинской Америке. В Южной Америке — помнишь, на глобусе?
— Не-а, — сказал мальчик. — И аммонитами ты тоже торговал?
— Еще как! Аммонитами, любой палеонтологией, минералами, искусственными камнями — всем подряд. У нас заказов было столько, что рук не хватало: мы вдвоем за камнями почти никогда не ездили. Если вдвоем — то по-крупному: это мы устраивали целую добычу, людей нанимали, технику, сами ходили покрикивали, как прожженные буржуины. Но вообще я начал сразу работать самостоятельно. Из таких же бывших инженеров подбирал себе помощников. Что-то я знал о камнях еще со школьных времен. Мне нравилось в детстве просто выговаривать их названия: пирит, сфалерит, флюорит… — даже метеорит имелся у меня в коллекции, кусочек сихотэ-алиньского метеорита. А тут… Понимаешь, когда изо дня в день имеешь дело со множеством самого разного материала и уже побывал на месторождениях, а что-то уже сам искал, сам препарировал; и ты заинтересован — тебе необходимо качество, редкость любого ископаемого, любого образца определять точно и сразу, чтобы тебя не обманули, чтобы ты сам не прогадал, — тут учишься непроизвольно и очень быстро. В некоторых вопросах я разбирался специально, по учебникам. В кристаллографии…
— Еще до меня? — спросил мальчик.
— Да, еще до тебя. И немножко уже при тебе.
— А теперь у тебя другая работа?
— Совсем другая, — сказал отец. — Ничего общего.
— Она тебе нравится?
— Работа как работа. По крайней мере, у меня бывают свободные дни, и мы можем с тобой вот так куда-нибудь поехать. Мне это очень приятно.
— Мне тоже, — сказал мальчик и прислонился щекой к его плечу. — А кто такой буржуин?
В молодости, думает отец, живешь постоянным ожиданием перемены ума. Вот прямо сейчас, в следующий миг, случится эдакий выверт — и вещи раз и навсегда предстанут в истинном свете, всему сделается очевидна правильная цена, так что унылая, неодухотворенная обыденность, от которой пока еще удается отмахнуться с юношеской беспечностью, будет и впредь тянуться где-то помимо тебя, а ты вроде как с поезда обреченного сошел, чтобы жить настоящую жизнь, осмысленную в каждом мгновении. Не то что веришь, а попросту твердо знаешь: такая перемена положена тебе, назначена, принадлежит по праву — и не станешь слушать того, кто попробует в этом усомниться. Настороженность, напряженность своего ожидания принимаешь за собственную человеческую цельность — это лучшая из иллюзий, ее не то что не вернуть, к ней никогда больше даже не приблизиться. А ум твой между тем и правда меняется — да так, как ты и не мечтал. Однажды смотришь по сторонам, смотришь на себя — и понимаешь: а выверта ведь не будет. Не будет ничего. Ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка, важных события, десяток анекдотических ситуаций, несколько ярких впечатлений, плюс любви с горчичное зерно, плюс нелюбви целое юрское море, и даже беда, и даже невыдуманные опасности представлялись всего лишь прологом к чему-то грядущему значительному, а оказались полной судьбой, и прирастать ей дальше как-то уже нечем, кроме повторений да неизбежного горя. Как тесную арестантскую одежду, учишься чувствовать свои пределы, за которые не пройти и выше — не подняться. Только они не одежда, их не сменить. И полетели отсюда, если сразу не залез в петлю, отсчитываться ослиные годы загнанности и отчаяния: трик-трак — пятая часть жизни, а там и треть не за горами, а там и половина — вторая половина, последняя. И никаких тебе упований: с места что-нибудь сдвинуть — нет пространства свободного, искать выход — некуда выходить. Но что-то творится вообще без твоего участия. Подспудно, незаметно, вокруг ядра, которое так сразу и не определишь, не предскажешь (себе бы отец предсказал: работа — из своего воспитания, детских положительных примеров, взрослых предпочтений и стремлений; а получилось — ребенок), собирается новый, незнакомый, едва не чужой человек. И вдруг, к немалому твоему удивлению, выходит на свет совершенно готовым, с другой свободой, насквозь проросший новыми привязанностями, с тревожным ощущением своей и всеобщей хрупкости — все, что дорого, суждено потерять — и неожиданным ощущением своей ценности как участника в мимолетном и хрупком целом…