Ежи Косински - Пинбол
Донна горячо возражала. По ее мнению, появление мистификации означает лишь то, что и через десять лет после публикации «Октавы» по-прежнему опережают свое время, будучи слишком самобытными для объективной оценки. Она напоминала Остену мнение журнала «Тайм», согласно которому именно для того, чтобы доказать свою непохожесть на других современных композиторов, сам Домострой и затеял этот розыгрыш. Теперь, говорила она, любой ребенок, мало-мальски осведомленный в музыкальном бизнесе, знает, что обвинения в скрытом использовании музыкальных рабов были сфабрикованы левым нью-йоркским таблоидом, который ненавидел Домостроя как активного, яркого, шумного оппонента с противоположного края политической сцены. Донне эти обвинения говорили лишь о положении дел в музыкальном бизнесе, где серьезного, высокоинтеллектуального композитора из-за того, что мораль его не укладывается в привычные рамки, может публично линчевать свора музыкальных гангстеров, ревнующих к его успеху у публики.
Увлеченность Донны Домостроем продолжала мучить Остена. С момента их встречи на вечере у Джерарда Остена она не скрывала своего интереса к музыке Домостроя, так что теперь Остен винил себя за то, что вообще дал ей возможность познакомиться с этим человеком. Похоже, что Домострой своими ловкими комплиментами добился для себя постоянного места в ее душе, и Остен просто из себя выходил, слушая, какое впечатление произвели на нее интеллект и прямота композитора и как хочется ей встретиться с ним и послушать его побольше. Она настолько пристрастилась к музыке Домостроя, что даже дурной характер этого человека ничего для нее не значит! Разве не умаляет она, пусть и непреднамеренно, ту роль, что играет в ее жизни Джимми Остен? Ну конечно, Остен — человек, лишенный творческих способностей, и его вкусы в музыке она не разделяет, а спит с ним, вероятно, просто по причине отсутствия кого-то более подходящего.
После каждого эмоционального столкновения с Донной, отдаляющего их друг от друга, Остен возвращался к письмам из Белого дома. Он перечитывал их снова и снова и всякий раз испытывал все большее замешательство.
Именно в таком состоянии духа он пребывал в тот день, когда получил пятое и последнее из писем.
"Вы, несомненно, уже убедились, что я не только уважаю ваше двойное существование, но почитаю его абсолютно необходимым для творчества. Вы поступаете совершенно правильно, отгородившись от всех тех, кто, доведись им только узнать, кто вы такой, тут же вмешаются в вашу жизнь, пытаясь изменить как ее, так и ваше искусство.
Недавно я читала письма Шопена, который полагал, что музыка рождается в душе композитора и совершенно не зависит от обстоятельств его жизни. Вот что он писал одному из самых близких друзей:
"Не моя вина, если я, словно гриб, что выглядит съедобным, но отравит, когда вы сорвете и съедите его, считаюсь кем-то другим, нежели есть на самом деле. Я знаю, что никогда никому не был полезен — но в действительности я не слишком полезен и самому себе".
В другом письме он сравнивает себя со "старым монахом, что потушил огонь в своей душе". А незадолго перед смертью он писал:
"Все мы суть инструменты, созданные неким великим мастером, каким-то Страдивари, которого более нет, чтобы нас настроить. В грубых руках мы неспособны издавать новые звуки и заглушаем в себе ту божественную музыку, которую никто никогда не в силах из нас извлечь".
Не то ли и вы думаете о себе? Если да, то позвольте заверить вас: я люблю Годдара за его музыку, другими словами — за его душу, и если мы когда-нибудь встретимся, я безошибочно ее распознаю. Я буду любить вас, даже если вы окажетесь ядовитым грибом, или старым монахом, или конченым человеком, которого некому исправить.
Я уверена, что вам необходимо оставаться тем, кто вы есть, и я уважаю вас за это. Надеюсь, что вам небезразлично узнать, кто я. Я студентка, изучаю драматургию и музыку, и, хотя мечтаю познакомиться с вами, чтобы заверить в искренности своих чувств, я решила ради вашей музыки, ради Годдара, что это письмо будет последним. Желаю вам всего хорошего. Прощай,
Годдар. Прощай, любовь моя".
Итак, она не сотрудница Белого дома, но, если верить штемпелю, нью-йоркская студентка, изучающая драматургию и музыку, которая, вероятно, через каких-то знакомых на Капитолийском холме достала конверты Белого дома, чтобы он сразу обратил на них внимание. Но зачем, гадал Остен, она послала ему эти интригующие интимные письма, не говоря уже о фотографиях, если не собиралась как-то с ним познакомиться?
Он снова и снова рассматривал фотографии в надежде обнаружить хоть какую-то ниточку, ведущую к ней. Глаза его скользили по изящным, гармоничным, едва ли не целомудренным линиям ее тела, тщетно пытаясь отыскать малейшую информацию, способную пролить свет на ее личность. В конце концов он понял, что нечто на одном из снимков вызывает в нем странное чувство, будто он видел ее раньше — гораздо раньше, чем получил от нее письмо. Пристально вглядываясь в фотографию, он позволил свободно течь мыслям в поисках всевозможных ассоциаций и обнаружил наконец, что ощущение дежа вю оставляет композиция снимка. Однажды он видел изображение женщины — женщины, вспомнить которую не мог, — снятой под тем же странным углом, но он никак не мог понять, где и когда. Он точно знал, что это была не Донна или какая-нибудь из женщин, с которыми он встречался в Калифорнии, и не та бойкая мексиканская официантка из отеля «Апасионада», что подавала завтрак и пыталась соблазнить его, показывая фотографии, где была снята голой. Возможно, конечно, что женщина из Белого дома расположила камеру и приняла такую позу, чтобы фотография стала специально скомпонованной, но это маловероятно. Остен достаточно разбирался в фотографии, чтобы понять: для такого снимка камера должна быть расположена настолько близко к полу, что даже опытная модель не сможет сказать, не глядя в объектив, какая часть ее тела попадет в кадр. Что, если полароид на штативе, отразившийся в зеркале, был преднамеренной хитростью? Что, если опытный фотограф сделал эти снимки с расчетом обратить максимальное внимание на прекрасные икры, бедра и ягодицы девушки, а затем отскочил от аппарата? Что, если именно для фотографа — а не для Годдара — столь откровенно позировала она?
Хотя Остен по-прежнему не мог вспомнить ни ту, другую, фотографию, ни модели на ней изображенной, он не мог отделаться от чувства, что это был кто-то знакомый.
Чем больше он убеждался, что видел уже подобную фотографию, тем труднее ему было отыскать ее в памяти. Вдруг, когда он уже был готов оставить это бессмысленное занятие, его осенило, и перед его мысленным взором предстал снимок, похожий на тот, что он держал в руке. То была фотография Вали Ставровой!
Более того, это была любимая фотография отца Остена. В один из своих нечастых визитов в отцовскую квартиру Остен увидел ее на тумбочке возле отцовской кровати, на том месте, где раньше стоял портрет Леоноры, матери Джимми.
На фотографии, сделанной еще до ее встречи с отцом, Валя была облачена в черное трико с длинными рукавами и, в отчаянной попытке выглядеть то ли звездой немого кино, то ли советской балериной, томно откинулась в старомодном шезлонге. Дабы обратить внимание на ее формы и подчеркнуть линии икр и бедер, фотограф выбрал необычный угол съемки и еще более увеличил эффект, соответствующим образом скомпоновав и обрезав снимок.
И угол съемки, и композиция, и обрез фотографии Вали и фотографии, что лежала перед ним, были одинаковы. Возможно ли, гадал Остен, что оба снимка были сделаны одним человеком? Шансов мало, однако он ничего не теряет, ухватившись за эту ниточку. Он узнает у Вали имя фотографа, отыщет его и как-нибудь выяснит, что это за безликая обнаженная.
Чтобы не возбудить подозрений у Вали, Остен решил не спрашивать у нее о фотографии по телефону, а дождаться подходящего момента. А он тем временем займется другой веской уликой. Если женщина из Белого дома действительно изучает музыку и драматургию, как она утверждает, то ее разнообразные познания, знакомство с творчеством Либерзона и Прегеля, а особенно ее отступления, касающиеся жизни Шопена, позволят без особого труда выследить ее по курсам истории музыки, которые она слушала в последнее время. Поскольку на всех ее письмах стоит нью-йоркский штемпель, логично проверить Джульярдскую школу, а для начала расспросить Донну, которая не только была тамошней студенткой, но еще, время от времени, посещает музыкальные курсы в других нью-йоркских школах.
Как бы между прочим Остен попросил Донну выяснить, изучают ли в Джульярде музыку Годдара Либерзона или Бориса Прегеля. Оба, объяснил он, были близкими друзьями его семьи, и ему бы хотелось сообщить отцу, что музыка их не забыта. Просмотрев несколько последних проспектов и расспросив кое-кого по телефону, Донна сообщила Остену, что, насколько она может судить, в Нью-Йорке Либерзон и Прегель не входят в какой-либо из основных курсов обучения, хотя их музыке могут быть посвящены специальные семинары в аспирантуре. Тогда он так же небрежно осведомился, известен ли ей какой-то курс, уделяющий Шопену достаточное время, чтобы изучать его письма. Его отец, объяснил он, любитель обсуждать самые разнообразные аспекты жизни Шопена, и Остен постоянно чувствует себя полным ничтожеством, когда заходит разговор на эту тему; особенно его интересует одно письмо, на которое несколько раз ссылался отец и где Шопен сравнивает себя с грибом. Не знает ли Донна, где он мог бы отыскать что-нибудь об этом?