Генрих Ланда - Бонташ
В конторе получаю деньги, плачу профвзносы по март и подписываюсь на три месяца на газету "Известия". Вежливо отказываюсь принять участие в завтрашней складчинной пирушке, посвящённой восьмому марта. Спешу домой. Меняю бурки на сапоги, прячу за пазуху дневники и письма, говорю хозяевам, что еду домой на воскресенье, и иду на станцию. Выхожу на перрон. Семафор уже открыт, тот самый семафор, который стоит в России. Сейчас из-за горизонта выйдет киевский поезд. Семафор открыт в счастье.
Дома я пролежал неделю. Из Буды никаких вестей не было, кроме письма от хозяина, что, мол, набиваются квартиранты, уверяя, что я из-за болезни уже не вернусь. К концу этого времени я уже гулял по хмурым весенним паркам. Было изумительно красиво и грустно. До счастья было ещё далеко.
15 марта можно было уже ехать в Буду. Снова сошёл на этой же станции, брёл по этим же улицам. Было уже темно.
Рано утром отправился в МТС. Около часа ждал под дверьми директорского кабинета. Потом пришёл главный инженер и сказал, что директор вчера вечером уехал в Сумы на пленум и будет через два дня, а обо мне ничего не известно кроме того, что меня заменяет Рыньков. Советовал ждать директора и, по возможности, приступать к обязанностям.
В дни ожидания директора мои обязанности сводились к понурому сидению в углу комнаты диспетчера и наблюдению в окно за процедурой очистки от снега комбайнов. Иногда ветер начинал свистеть сильнее и поднималась мокрая метель. Сходились шофера, рассказывали дрянные анекдоты и увлекательнейшие случаи из жизни. На меня смотрели как на привычную и никчемную мебель.
Семнадцатого вечером почтальон стучит в окно. Хозяин идёт открывать, а я в волнении сажусь на постели: если письмо, то только мне; если мне, то только от неё. Но это оказывается квитанция на инвалидскую пенсию хозяину.
Меньше чем через час – снова стук в ставень. Я снова сажусь, а хозяин идёт открывать, затем вносит письмо и говорит: "Пляши, Милик". Я смеюсь от радости и пытаюсь отобрать конверт, а он говорит: " Я хоть и инвалид, а с такими тремя справлюсь".
Но вот уже конверт у меня, я отрываю узкую полоску. Совершенно пустая половина тетрадного листка, и на середине – крупным школьным почерком:
"Спасибо. Вита."
Не сразу даже как-то становится ясным значение этого письма. Кажется, что это ответная шутка, смысл которой ещё не совсем понят. Нет, это просто не хочется понимать смысл, не хочется и страшно.
В пятницу девятнадцатого с утра шёл крупный снег. Возможно, это будет мой решающий день. Хозяева этого не знают. За дверьми, как обычно, встречает Тобик, от восторга прыгает и носится взад и вперёд. Он тоже ничего не знает. Ах, оставь, Тобик, мне сегодня не до этого! Медленно идёт снег. Я направляюсь всё той же дорогой, в МТС. Говорят, что директор приехал и будет после обеда. Нужно дождаться до "после обеда". После обеденного перерыва я стою под дверьми директорского кабинета. Директор в конторе, скоро должен приехать на самосвале. Выхожу на крыльцо. Солнце, кругом капает, пахнет сырым деревом. Вдали виден самосвал. Вот он въезжает в ворота, вот остановился у крыльца. Из-за руля выходит директор. Проходит к дверям кабинета, приветливо спрашивая на ходу: "Давно приехали?" Вхожу за ним и спрашиваю, в каком состоянии моё дело. "Какое же дело? Ваше заявление получили, и оно удовлетворено. Приедет из Сум начкадрами и выдаст вам книжку".
Наступает суббота, но начкадрами из Сум не приезжает. В воскресенье его тоже нет. Он приезжает в понедельник. Вот я уже у него в комнатке. Вот он уже разыскивает копию приказа о моём увольнении. Вот перелистывает мою трудовую книжку и попутно спрашивает о болезни, о самочувствии. Пишет в книжке: "Освобождён от занимаемой должности согласно поданному заявлению и в связи с болезнью." Дата – 10 марта 1954 года. Теперь директор должен поставить печать. Начкадрами протягивает мне книжку.
Над Будой стоит весеннее солнце. На Коммунистической улице оттаяла вся скопившаяся за зиму конская моча. На буграх из-под снеговой каши выступила липкая земля, ездить на санях уже очень скверно. Я хожу по Буде и собираю подписи, штампы, печати. В общей сложности для моего раскрепощения из Буды потребовалось собрать семь круглых печатей, три штампа и десять подписей.
Во вторник двадцать третьего я прощался с хозяевами и складывал багаж. Вместе с хозяйкой отвозили его на саночках на станцию. Снова я уезжал вечерним киевским поездом – теперь уже окончательно.
Снова стучал каблуками по пустынным предрассветным улицам Киева. Рано утром 24-го марта я пришёл домой, насовсем ли – это покажет будущее.
6 июля.
Со времени приезда из Буды прошло больше трёх месяцев. Тогда была ранняя весна, а сейчас я сижу в одних трусах за столом, и огромное окно раскрыто в солнечную улицу.
Первое время я больше лежал и мог выходить редко. Медленно и одиноко бродил по улицам, потом начал наносить визиты. К Миле заявился прямо на работу, т.е. в университетский кабинет иностранных языков. Это было перед закрытием, в кабинете посетителей уже не было. Она слегка даже покраснела от неожиданности, но потом сказала, что из-за неожиданности даже не удивилась.
В следующий раз я явился к Толе. Мы сидели в комнате, а кто-то постучал в дверь и зашёл в кухоньку. Толя выглянул и хитро заулыбался: "Сейчас я тебя познакомлю с одним молодым человеком." Из кухни сказали: "А я уже узнал по голосу", – и в комнату вошёл Фимка. Мы тепло приветствовали друг друга. Он очень внимательно отнёсся к моему нездоровью, рекомендовал врачей. Толя демонстрировал своего "Бандуриста", которого он готовил к выставке, мы обсуждали "Бандуриста" и последние новости литературы и искусства. Толя спросил: "Ты уже поздравил Фимку?" Я постарался не заметить этих слов, и продолжая говорить о своём, постепенно задумчиво замолк, чтобы не было заметно во мне разницы до и после того, что мне сейчас, вероятно, скажут. "Ты уже знаешь?" – упорно продолжал Толя. – "Нет, ничего не знаю, а в чём дело?" – "Я женился", – Фимка это сказал серьёзно и мимоходом. – "Что ж, поздравляю; но это, как будто, ни для кого не могло быть неожиданностью" – сказал я, глядя в пол. Но больше мы к этому вопросу не возвращались, а вскоре вышли прогуляться и довели Фимку до старого Пассажа. И дома мне тоже хотелось, чтобы уже поскорей ложились спать, чтобы стало тихо и темно и чтобы можно было, наконец, осмотреться и понять, каким стал мир после того, как Зоя вышла замуж. Но когда я лёг, я очень быстро заснул, а назавтра всё это выглядело уже чуть иначе.
Очень долго стояла холодная погода, хотя снег стаял и было совсем сухо. Днём я выходил гулять в садики, но чаще сидел дома. Довольно много читал. Не играл совсем. Так проходил апрель. Начали хлопотать о моей прописке. Дело тянулось долго, и в конце концов было заявлено, что для моей прописки оснований недостаточно. Вся эта история тянулась почти до конца мая.
Нельзя также сказать, чтобы она благоприятно действовала на мою психику и настроение. Но мой организм хорошо приспособлен теперь к противодействию неприятностям подобного рода. Я много спал, нормально ел и старался проводить время с удовольствием.
Жорка позвонил ко мне, как только узнал о моём приезде. Заходил ко мне проведывать.
Однажды в конце апреля, когда было несколько теплее обычного, я вышел уже без пальто, в старой кордовой куртке поверх чёрного свитера. Сидел в садике у Крещатика и читал. А когда возвращался домой, то, свернув из Михайловского проулка на Прорезную, увидел Виту. Она шла навстречу, совсем близко. Сразу кровь бросилась в голову, я, наверное, сильно покраснел и опустил глаза. Мы поравнялись у ступенек парадного входа, сужающих тротуар, а между нами – какие-то дети с велосипедом. Я поднимаю глаза – она смотрит в землю. Ещё секунда – и мы уже разошлись. Я взлетаю по лестнице к себе домой и начинаю метаться по комнате, стараясь впопад отвечать маме на её рассуждения.
Из Буды пришло письмо от моего бывшего хозяина. Он огорчался, что в Буде остался мой чемодан и ножик, и обещал при случае выслать их мне, "..а также книжечку Надсон, которую тебе прислали по почте". Надсон? Я не понимаю, хотя молниеносно возникает волнующее предположение… Но всё-таки почему книжечка и почему Надсон?
Апогей мучительных размышлений совпадает приблизительно с месяцем маем. И каждый день абсолютно логично и разумно я прихожу к окончательному выводу и твёрдому решению. В самом деле: последний пустой листик бумаги является самой красноречивой просьбой отцепиться раз и навсегда. Но почему же Надсон? Но Надсон ещё не доказан и ничего вообще не доказывает. Это, может быть, просто жалость, сочувствие и ободрение, вороде кисета на передовую. И такой же жалостью было продиктовано письмо в Харьков? Как не хочется этому верить! А ведь она пришла тогда на площадь, и ни на что не сердилась, и спрашивала, сколько километров до железной дороги. Может быть я тогда её обидел? Бесцеремонно отвёл домой и постарался "ликвидировать все улики". Но если обижаются, это хорошо. Как же узнать? И ещё эта глупая встреча. Почему она даже не посмотрела? Нарочно, или не заметила? Или тоже смутилась? Теперь всё ещё труднее. Конечно, можно было бы плюнуть на всё и просто пойти к ней домой. Я бы сделал только так, если бы был уверен относительно себя самого. Но ведь я же её совсем не знаю. И она меня тоже. И ещё Сигалов. Сигалов близко, Сигалов не первый год. Ну конечно, смешно даже предполагать что-либо другое. Ох, этот Сигалов…