Борис Рохлин - У стен Малапаги
В смутной тяге знаменитого философа к поэтическо-мифологическим чудачествам проступала некая сомнительность, могущая подвигнуть внимательного наблюдателя на определённые размышления. Правда, господин Кант с лихвой возмещал эту маленькую застольную слабость как строгостью своих работ, никогда не выходивших за пределы разума, — хотя, будем объективны, и чувственная интуиция была не чужда ему, и в одной из своих знаменитых «Критик…» он не забыл о ней, — так и не меньшей строгостью своей жизни. Не вообще жизни с её взлётами, падениями, отклонениями отнюдь не в лучшую сторону от правил и заповедей, как бывает обычно, как было и, видимо, будет всегда, а жизни принципиальной в каждое мгновение того оборота, который земля, понуждаемая незыблемыми, вечными законами природы, совершает вокруг своей оси. Впрочем, хозяин дома лет тридцать тому назад, мечтая о премии, — молодость, куда денешься, — доказал, что и это, столь, казалось бы, незыблемое: «Земля вертится…» когда-нибудь, — не скоро, нет, нет, не волнуйтесь, на наш век хватит, — да перестанет соответствовать действительности.
«Э, позвольте, Пётр Иванович, я…»
«Э, нет, позвольте уж я… вы уж и слога такого не имеете…» — сказал Бобчинский.
«А вы собьётесь и не припомните всего», — сказал Добчинский.
«Припомню, ей-богу, припомню», — сказал Бобчинский.
Господин Гаман сильно отличался от своего друга и собеседника. Утверждают, что он был несчастливым, дилетантом, философом-любителем, фантазёром, человеком семнадцатого столетия и пр., и пр., и пр. Во всяком случае точно установлено, что большую часть своей жизни, не считая юношеской и оттого весьма жизнерадостной отлучки в Лондон, он прожил в Кёнигсберге. Утомлённый рассудительностью своего приятеля, которого он называл милым маленьким гомункулом, устав от споров с ним и убедившись, что до человека, влюблённого в собственные мысли и слепого к истине, не докричишься, Иоганн Георг покинул родной город в поисках родственных и близких ему душ. И он нашёл их. Они оказались более восприимчивы к его тёмным, — как считали некоторые весьма рассудительные люди, — пророческим сочинениям.
В бесконечном и непроглядном лабиринте вселенной для Иоганна горели две свечи: чувство и вера. И освещали тропу, по которой предстояло идти. Поэзия для мага севера, как его прозвали почитатели и — в этом нет ничего невероятного — почитательницы, не была ни ремеслом, ни развлечением сладкопевца, ни игрой с рифмой.
Поэзия — праязык человечества, — утверждал он, как всегда горячо и бессвязно, — а язык человеков лишь слабый отблеск, колеблемое нашим непостоянством отражение Божественного языка.
Что такое Просвещение? Пологие берега, истоптанные скотом. Вечный поток уносит человека, и скудное, ограниченное убежище разума, напоминающее тюремную камеру, не его удел.
Можно предположить, что именно эти или сходные мысли высказывал господин Гаман во время того знаменитого обеда, которые столь расстраивали, смущали и лишали аппетита его коллегу по университету.
Эта путаница, эти ни с чем несообразные завихрения фантазии и мысли пугали Иммануила. Он был человеком чрезвычайно пунктуальным во всём. Эта пунктуальность в одинаковой степени распространялась как на процесс мышления, так и на процесс поглощения и переваривания пищи. И столь явные отклонения от нормы со стороны его приятеля были ему невыносимы.
«Я уж всё, всё, всё знаю-с. Зашёл вот к Ивану Кузьмичу, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем», — сказал Бобчинский.
«Возле будки, где продаются пироги», — сказал Добчинский.
«Слышали ли вы о новости-та? А Пётр Иванович уж услыхали об этом от Авдотьи, которая, не знаю за чем-то, была послана…» — сказал Бобчинский.
«За бочонком для французской водки», — сказал Добчинский.
«За бочонком для французской водки», — сказал Бобчинский.
Профессор вставал ежедневно ровно в пять с возгласом слуги: «Время!», что означало побудку. Слуга — старый солдат в отставке — хромал на одну ногу и увлекался философией. Из-за этой страсти, весьма пылкой, но вполне платонической, он часто оказывался в щекотливых и сомнительных ситуациях, из которых его выручал господин Кант. Но что можно было простить верному — пусть и с пунктиком — слуге, было недопустимо, немыслимо со стороны весьма учёного человека, каким был профессор Гаман. Философ воспринимал это как намеренную и безвкусную причудливость, как нарушение этикета мысли и регламента застольной беседы.
«А в трактир, — говорит, — привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…
«Недурной наружности, в партикулярном платье…» — сказал Добчинский.
«Ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение, физиономия… поступки, и много, много всего».
За обеденным столом, как было упомянуто, господин Кант переставал быть профессором, забывал о своей специальности, превращаясь скорее в штурмана, что вычерчивает курс беседы, стремится избегать столкновений, умеряет волнение, всплески, нередко бурные, мнений или их подобий, просто слов, по временам ярко вспыхивавших, как бенгальский огонь, но тут же гасших, подобно окурку в дождливый, ветреный день.
Следует отметить одну мелкую, но любопытную подробность. Многоопытный борец с антиномиями не выносил упрямых спорщиков. Видимо, сказывалась усталость путника, вышедшего на рассвете и не успевшего к цели своего странствия до наступления ночи. Не исключено, что господину профессору иной раз хотелось отвлечься или, не побоимся весьма странного слова по отношению к мыслителю, всегда бывшему на страже, всегда бодрствовавшему, пока тьма уже почти того — другого — мира не окутала его, — забыться. Да, именно забыться.
Сознание, вероятно, что-то предчувствовало. Возможность последнего, окончательного помутнения перед полным исчезновением.
Поэтому он не хотел философствовать. Он хотел затейничать. Порой он ощущал даже испуг от ослепительных вспышек света, что на миг, мгновение ему приходилось созерцать.
«Пётр Иванович, пожалуйста, не перебивайте, вы не расскажете, ей-богу, не расскажете, вы пришепётываете, у вас, я знаю, один зуб во рту со свистом… Э!» — сказал Бобчинский.
«Нет, Пётр Иванович, это я сказал „Э!“»
«Сначала вы сказали, а потом и я», — сказал Бобчинский.
В краткое время своего неприхотливого счастья, в минуты покоя и свободы в его странной жизни, за любимым столом и любимыми кушаньями он хотел от своих собеседников, от самого себя лишь весёлого расположения духа, лёгких причуд и капризов, необязательного, случайного остроумия, живости и бойкости экспромта, ничем не вызванного и ни к чему не обязывающего. В моменты застолья его привлекала неосознанная смышлёность и неосмысленная понятливость. Да просто словоохотливость, разговорчивость души, подзабывшей самоконтроль и отпущенной на волю. Философ сыпал анекдотами, подходящими и не очень, как это полагается делать в компании. Казалось, ещё немного и появятся прелестные нимфы. Но в обществе господина Канта царила не просто весёлость, а весёлость в границах вкуса.
«И я, и я… позвольте и мне», — сказал Бобчинский.
«Нет, нет, Пётр Иванович, нельзя, нельзя», — сказал Антон Антонович.
«Ничего, ничего, я так: петушком, петушком побегу… мне бы только немножко в щёлочку — та в дверь этак посмотреть, как у него эти поступки…» — сказал Бобчинский.
Философ оставался философом. В его экспромтах, в его шутливых словесных канделябрах, которые он зажигал, — боже, как зажигал, они же металлические, но допустим, метафизически, зажигал — перед ошарашенными гостями, заключалось всегда нечто для головы и сердца. И многие, особенно почтительные и усердные, придя домой, записывали сказанное господином профессором за обеденным столом, как когда-то в юности конспектировали его лекции.
Но затянувшийся пламенный монолог его друга Гамана, который уже и не был философией, а какой-то тёмной, вредной путаницей… Возмущение хозяина дома было столь велико, что он на какое-то время перестал слышать говорящего. С удивлённым и одновременно отсутствующим видом он уставился на напитки и тарелки с едой, расставленные в обычном и раз навсегда определённом порядке. На столе было несколько сортов вина и вода, из всех существующих напитков Иммануил предпочитал именно эти, а гордость нации — пиво — отвергал совершенно, как вредоносный для тела и духа.
Пища философа отличалась простотой, едва ли не крестьянской, без всякого снобизма и вредных для здоровья изысков. Трапеза всегда состояла, — без каких-либо заметных отклонений, — из трески, густого гороха, гёттингенской колбасы, сыра, варёной свёклы, горчицы. Пожалуй, единственное, что нарушало почти отшельническую суровость принимаемой пищи, была зернистая икра. Маленькая слабость философствующего духа. Как видим, поглощаемое профессором и его гостем явно не выходило за пределы разумно необходимого.