Айрис Мердок - Колокол
Когда пластинка кончилась, они изнеможенно рухнули на пол и разразились победным смехом после ритуальной торжественности танца. Потом, перестав смеяться, они, обнявшись на полу и по-прежнему не разнимая рук, внимательно посмотрели друг другу в глаза.
— Бороться, — сказал Ноэль. — Не забудь — бороться! А теперь, радость моя, я должен тебя оставить — пойти и добыть единственное, чего нам недостает, — бутылочку винца. Я мигом вернусь. Ты ведь знаешь — вино тут продают прямо за углом. Дай-ка я налью тебе еще. Можешь заняться пока осмотром холодильника.
Он поцеловал Дору и, напевая, двинулся вниз по лестнице. Когда он ушел, она еще посидела немного на полу, потягивая коктейль из своего вновь наполненного стакана и наслаждаясь чувством полноты физического бытия, которое дал ей танец. Потом поднялась, пошла на кухню и открыла холодильник. Предстоит, похоже, изысканный стол. Она извлекла несколько сортов копченой колбасы, фаршированные оливки, pate [37], помидоры, маринованные огурцы, разные сыры, связку бананов и большой тонкий кусок сырого мяса. Дора, любившая растянуть еду в череду мелких закусок, оглядывала эту картину с удовлетворением. Она выложила все на стол и расставила вокруг чеснок, перец, оливковое масло, уксус, французскую горчицу, морскую соль и все приборы, которыми, как она знала, Ноэль любил пользоваться, когда готовил. В этих всегда незатейливых и вкусных пиршествах он был шеф-поваром, а Дора восхищенным ассистентом. Она была до чрезвычайности весела.
В гостиной зазвонил телефон. Дора, не задумываясь, вернулась и подняла трубку. Рот у нее был забит горсткой печеньиц, ответить сразу она не могла, и поэтому первым заговорил звонивший.
— Алло, это Бромтон-8379? — сказал голос Пола.
Дора похолодела. Она проглотила печенье и отодвинула трубку подальше от себя, глядя на нее так, будто та была маленьким диким зверьком. Наступило молчание.
Затем Пол сказал:
— Алло, я могу поговорить с мистером Спенсом?
Дора едва слышала, что он говорит. Она осторожно поднесла трубку к уху.
— Это Пол Гринфилд. Моя жена там?
Дора знала этот голос у Пола — напряженный, дрожащий от возбуждения и ярости. Она едва смела дышать — как бы ее не было слышно. Казалось, что Полу все равно известно, что она на другом конце провода. Она не могла заставить себя положить трубку. Если она сохранит спокойствие, Пол может подумать, что номер не соединился.
И тут Пол сказал:
— Дора…
Услыхав свое имя, Дора зажмурилась, и лицо ее исказилось от боли. Она так и застыла на месте, едва дыша.
— Дора, — снова сказал Пол, — Дора, это ты?
Вдруг в наступившей тишине из трубки донесся совсем другой звук. Сперва Дора не могла понять: что это. Затем узнала пение дрозда. Птица издала несколько нот и смолкла. Телефон в Имбере был на первом этаже, в коридоре у трапезной. Дрозд, должно быть, был близко от входа, на площадке. Он снова запел, и песня его звучала так чисто, так непереносимо далеко и так странно в наступившей после голоса Пола тишине, что Дора с грохотом швырнула трубку на стол. Вышла на кухню. С каким-то изумлением посмотрела на груду еды, на приоткрытую дверцу холодильника, на свой недопитый стакан. Она вернулась, положила трубку на рычаг.
Возвратилась на кухню. Кусок мяса, подтаяв, разбряк и лежал, сочащийся, сырой, бумага, в которую он был завернут, пропиталась красным и пристала к нему. Чеснок, маслины, масло показались вдруг Доре частью некоего мрачного орудия соблазна. И здесь, чувствовала она, ее прибрали к рукам. Чувство нереальности вернулось; в конце концов, нет ни встреч, ни поступков. Она постояла немного — несчастная, колеблющаяся. Ей больше не хотелось оставаться и обедать с Ноэлем. Ей хотелось убраться подальше от телефона. Она взяла сумку и жакет, нацарапала Ноэлю записку и пошла вниз по лестнице. Она знала, что Ноэль не обидится. У Ноэля была прекрасная черта, и она делала его таким непохожим на Пола: его никогда не задевали такие мелочи — если кто-нибудь придет к нему на ланч, а потом вдруг решит уйти.
Дора дошла до угла дороги и поймала такси. Когда такси разворачивалось, чтобы забрать ее с тротуара, она увидела Ноэля, который бежал к ней с бутылкой в руке. Он подбежал к ней как раз тогда, когда такси останавливалось.
— Чего это ты вдруг?
— Пол звонил.
— О Господи! И что ты ему сказала?
— Ничего — положила трубку.
— Он едет сюда?
— Нет, он звонил из-за города. Я слышала, как пела птица. И я не отвечала, так что он ничего не знает.
— А как же наш обед?
— Мне он, думаю, теперь поперек горла встанет. Пожалуйста, прости меня.
— Я думал, ты боец…
— Не умею я бороться. Никогда я толком не могла отличить правильное от неправильного… Хотя не в этом дело. Извини, что вот так убегаю. Танец наш мне понравился.
— Мне тоже. Ладно, поезжай. Но не забудь: то, во что верят эти люди, — неправда.
— О'кей.
Дора повернулась к таксисту и сказала первое, что пришло ей на ум:
— Национальная галерея.
Ноэль кричал вслед уходящему такси:
— Не забудь! Бога нет!
* * *В Национальную галерею Дора особенно не собиралась, но, раз уж там оказалась, зашла. Место не хуже других, чтобы решить, что ей теперь делать. Есть уже расхотелось. Может, попытаться еще разок позвонить Салли? Но видеть Салли ей тоже расхотелось. Она поднялась по лестнице и окунулась в вечную весну, которая царила в залах с кондиционированным воздухом.
В Национальной галерее Дора бывала тысячу раз, и картины были ей знакомы почти как ее собственное лицо. Идя меж них, как по любимой аллее, она чувствовала, как нисходит на нее покой. Она побродила немного, с состраданием глядя на вооруженных каталогами несчастных посетителей, которые беспокойно всматривались в шедевры. Доре не надо было всматриваться, она могла глядеть так, как можно глядеть наконец, когда знаешь великое творение досконально: став перед ним с достоинством, которое оно же само и даровало. Она чувствовала, что картины эти принадлежат ей, и уныло подумала, что, пожалуй, это единственное, что ей принадлежит. Дору утешало наличие чего-то похожего на радушный прием и ответный отклик, и ноги сами понесли ее к
разным святыням, которым прежде она так часто поклонялась: великим световым пространствам итальянских полотен — более просторным и южным, нежели любой настоящий Юг; к ангелам Боттичелли — сверкающим, как птицы, счастливым, как боги, изгибающимся, как стебли лозы: к восхитительной чувственной близости Сусанны Фаурмент [38]; к трагической близости Маргариты Трип [39]; к торжественному миру Пьеро делла Франчески [40] в ранних утренних тонах; к замкнутому и позлащенному мирку Кривелли.[41] Наконец Дора остановилась перед портретом двух дочек Гейнсборо [42]. Детишки, держась за руки, шли по лесу, платьица на них мерцали, глаза были серьезные, темные, белокурые их головки, как круглые тугие почки, были похожи и все же не похожи.
Дору всегда волновали картины. Взволновали и сейчас, но как-то иначе. Она подивилась, не без чувства признательности, что все они здесь по-прежнему, и сердце ее исполнилось любви к этим картинам, их могуществу, дивной щедрости и совершенству. Вот где, наконец, подумала она, нечто реальное, действительное — и прекрасное… Кто это говорил, что прекрасное и действительное неотделимы? Вот где нечто такое, что не может гнусно заглотнуть ее сознание и, сделав придатком воображения, обесценить. Ведь даже Пол, думала она, существует сейчас лишь как некто, кто ей грезится, либо как смутная внешняя угроза, с которой она никогда на самом деле не сталкивалась и которой не понимала. Но картины — нечто реальное, существующее помимо ее сознания, они говорят ей благосклонно, хоть и свысока, о чем-то лучшем и добром, и наличие их рушит мрачный, близкий к трансу, солипсизм ее прежнего настроя. Когда мир казался субъективным, он был лишен интереса и ценности. Но теперь в нем, в конце концов, есть что-то и помимо ее «я».
Такие мысли, смутные, неоформившиеся, витали у Доры в голове. Прежде она никогда не задумывалась о картинах таким образом, да и теперь не извлекала для себя какой-то явной морали. И все же она чувствовала: ей было откровение. Она глядела на лучистое, темное, нежное, могущественное полотно Гейнсборо и чувствовала неожиданное желание пасть перед ним на колени, обнимая и проливая слезы.
Дора беспокойно огляделась: не видел ли кто ее порыва. Хоть она и не распростерлась в самом деле перед картиной, на лице ее, должно быть, отразился этот необычный экстаз, да и на глаза ее действительно набежали слезы. Она обнаружила, что в зале она одна, и улыбнулась, возвратясь к более спокойному упоению собственной умудренностью. Она бросила последний взгляд на картину, все еще улыбаясь, как можно улыбаться в храме — дорогом именно тебе, ободряющем, любимом. Затем она повернулась и пошла к выходу.