Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Я выучил обратную дорогу наизусть, как «люблю грозу в начале мая». Мало что изменилось со времен Кюстина. Тогда, школьником, и много позже, когда мой отец вернулся в Париж, чтобы работать заместителем Генерального директора ЮНЕСКО (культура издевательским образом не захотела отпускать отца), и я опять стал бывать в Париже, я с нарастающей ясностью воспринимал обратную дорогу в Москву, как сибирскую ссылку боярыни Морозовой.
Суета сборов мешала грустным мыслям, но, как только мой чемодан выносился на улицу и с похоронными церемониями укладывался в багажник, я начинал мужественно бороться со своим затравленным видом.
— Ты чего? — как будто всерьез спрашивали родители.
— Не хочется от вас уезжать, — через силу улыбался я.
Мы медленно, натыкаясь на светофоры, ехали по бульвару Себастополь в сторону Северного вокзала, парижане с багетами шли пружинистой походкой по тротуару, и я мечтал, чтобы у железнодорожников началась забастовка или чтобы мы застряли в пробке и опоздали на поезд.
На вокзале стоит ни на что не похожий советский вагон, тяжелый, как броневик, сделанный в ГДР. Проводника нет. Он отошел к вокзальному киоску в начале перрона. Блудливо, но с равнодушным лицом, он листает эротический журнал с голыми сиськами. Возвращается, запыхавшись. Он многолик. У него вид сторожа, охраняющего склад, дворника, вышедшего мести улицу, чекиста, юмориста, горного орла, солдата и командира. Он уже — вся Россия, загнанная в парадную форму железнодорожника. Рассматривая билет, он демонстрирует византийскую медлительность мысли. Ехать — недалеко. Европа — не Транссиб. Прощание лукаво. Открыв верхнюю четвертинку окна, в которую не высунешь голову, рассеянно машешь родителям, которые в ответ заботливо машут тебе вплоть до твоего окончательного исчезновения.
Еще не выехали из паутины предвокзальных путей, как проводник задраивает все двери. Из балагура он превращается в тюремщика, который разносит чай в подстаканниках. Обычно это — последний вагон. Можно выйти в тамбур и превратиться в зеркало заднего вида. Сейчас проедем Францию, Бельгию, Западную Германию — на этом участке пути проводник забирает паспорта — вроде бы с заботой о пассажирах; западные пограничники у него ставят печати, тебя не тревожат, но, главное, он контролирует, чтобы никто не сбежал.
Через Европу поезд несется как бешеный, мелькает в Бельгии неизменный вокзал с названием ХУЙ, вырастает, как на дрожжах, Западная Германия. Поезд входит в плотные слои атмосферы: граница ГДР. Но еще есть поблажка: западноберлинский вокзал Zoo, где проводник всегда нервничает, поглядывая, как ты покупаешь на последние деньги пиво, орехи и шоколад. Поезд жестко стучит по мосту, видна стена и Фридрих-штрассе — приехали.
Проводник резко опрощается, становится совершенно другим: из доброжелательного надсмотрщика он превращается в заросшего щетиной старосту. Мы все равны, но он важнее всех. Бурча, исподлобья, он раздает паспорта — теперь разбирайтесь сами. Восточнонемецкие пограничники развинчивают потолки, с фонариками залезают в туалеты и во все щели, поляки равнодушны в своих фуражках с орлами — им плевать — за окном плывет Варшава с советским дворцом культуры — дальше лесной перегон, речка, стоп. Перед границей проводник переодевается и выглядит как невеста. Сейчас придут женихи. Их пруд пруди. По отрывистой команде офицера они бросаются на поезд. В вагоны с грохотом входят пограничники с немецкими овчарками на поводках. Пассажиры цепенеют. Овчарки лезут в купе (всем покинуть купе!), впрыгивают на постели. Поезд стоит часами — меняет колеса, словно общественные системы. Вкатываются женщины, спрашивают, не везешь ли свежие фрукты-овощи. Входят, как наказание, бесстрастные таможенники и извращенки-таможенницы с садистскими прибамбасами вместо глаз, отбирают бабские журналы, копаются в чемоданах, лезут в карманы, кого-то ссаживают.
Начинается родина. Поезд трогается, и все — после шмона — взлохмаченные, с трясущимися щеками смотрят в окно. В Бресте командировочные в спортивных костюмах бегут по перрону за пивом. Родина пахнет «Жигулевским» пивом. Родина складывается из пустоты. Белорусские поля. Русские леса. Ложка стучит о железнодорожный стакан с подстаканником. Вдруг вспоминаешь, что есть деревянные избы. Стрелочница в телогрейке вечно стоит с поднятым желтым флажком возле шлагбаума.
Нас в Бресте не трогали — у родителей были дипломатические паспорта. Нас уважали, не беспокоили. Нам отдавали честь. В тот день, когда я с родителями уехал из Парижа в Москву летом 1958 года, кончилось мое детство.
4
На пол в прихожей перед входной дверью она положила свои старые голубые панталоны, скорее не как тряпку для грязных подошв, а как флаг, возвестивший о приходе новой власти. Она замотала люстры старыми простынями, она даже на картину в столовой накинула простыню, она застелила диваны и кресла ветошью — для сохранения мебели. Когда родители, отгуляв отпуск, уехали в Париж, бабушка устроила в квартире маскировку. Она переодела меня в саморучно сшитую одежду. Вместе с детством кончился рай. Меня сдали в руки бабушки. Меня подбросили к ней, как яйцо кукушки. Я сначала не сразу все понял, но, когда понял, то это была детская колония, тюрьма для малолетних преступников. Мне не разрешалось сидеть на диване, да на тряпках и не хотелось сидеть. Мне разрешалось быть тем, кого не могло быть в действительности. Бабушкины нервы были разбиты вдрызг. Она орала. Она крупно вздрагивала, когда открывалась форточка. Ни один тип моего поведения ее не устраивал, потому что ее не устраивал мир. В этом мире она жила взаймы, сохраняя вещи, как сохраняют душу. Она воевала с молью. Никакой логики в этом не было. Родители позже диваны и кресла выбросили, не вглядываясь, — она забрала их себе.
Отношения с бабушкой испортились в несколько дней. Раньше она была моей любимой бабушкой — теперь стала моей мучительницей.
Водить детей домой запрещалось — они могли оказаться ворами и наводчиками. Бабушка задраила меня в стеклянной консервной банке, как помидоры. Я плавал в банке целый год. Я погрузился в отчаянное одиночество, очевидно спасительное, — я погрузился в себя. Бабушка закончила, как и я, четыре класса. В уроках она ничего не смыслила. Она следила за отметками.
Родители отдали меня в обычную 122-ю школу, где я уже учился один год, в первом классе, в Палашовском переулке, возле Пушкинской площади. В ней учился диссидент Буковский, но он был старше, я его тогда не знал. Когда с Буковским мы встретились в Кембридже и пили всю ночь красное вино, мы вспоминали учителей, завуча-географичку но прозвищу Вобла. Можно было меня отдать в школу для привилегированных семей, что сделали, например, Подцеробы. Не знаю, что бы из этого вышло. Алексей, который пил томатный сок за Сталина у меня в день рождения, стал дипломатом, другой сын — наркоманом. Я сошелся с будущим наркоманом Кирюшей. Он был мне интересен и социально близок. В моей школе учились дети переулочных подвалов и коммуналок на улице Горького. Половина класса топила печки дровами. Одноклассники казались мне оборванцами, маленькими клошарами.
Разница между Парижем и Москвой была столь кричащей, столь оглушительной, что Москва рисовалась мне таким фантастическим городом, которого вообще нет. Я отправился на разведку небытия. Вместе с Кирюшей мы ходили по вечернему городу. Он мне показывал опасные места. По-моему, все места были опасными. Горел мусор на помойках Красной Пресни. По переулку возвращаться из школы домой было рискованно. Подходили хулиганы:
— Деньги есть?
Если сказать «нет», требовали попрыгать. Мелочь звенела в карманах — били за вранье и отнимали. Если не звенела — тоже били. Я быстро понял, что есть непередаваемый опыт. Никто не понимал, что значит — Париж. На переменах в теплое время года гоняли черепами в футбол на школьном дворе. На месте школы было когда-то кладбище, в переулке когда-то жили палачи. Не любили тех, кто одевался лучше; завидя прохожего в шляпе, кричали:
— Вон шляпа идет!
Коллекция марок захирела. Юные фарцовщики, продававшие нелегально английские колонии по подворотням на Кузнецком мосту возле магазина филателии, были мне страшны. Зато в булочных продавали вкусные калачи. Жизнь превратилась в сравнение. Зимой был каток на Патриарших прудах — такого не было в Париже. Если проскочить мимо хулиганов — там можно было кататься. Но хулиганы были и на катке. Они умело дрались на коньках и обижали девчонок. На самом деле меня били мало. Я был смелым. Но я не любил драться. По коридорам школы ходили два страшных старшеклассника. Один раз ударили мне кулаком по лицу — просто так. Было больно. У меня была в сердце Кирилла Васильевна, ее светлый голый образ в ванне не давал мне покоя. В школе тоже была эротика. Подглядывали за девочками, которые переодевались на физкультуре. Но у девочек были странные розо-буро-малиновые панталоны, они пахли бедностью, были покусаны клопами, они были болезненно бледными. Единственно, чем я был полезен для школы, так это жвачкой. В Париже мне родители жвачку не покупали, но в 122-й школе все мечтали об американской жвачке. Однажды Коля Максимов был у меня дома, он увидел на кухне какие-то подушечки и стал их есть. Оказалось, это — французский клей, а не жвачка. Так и вижу его с заклеенным ртом.