Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
"Распалась связь времен". Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза — ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь — отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в "Литературном наследстве" вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, сказал ведь Дементий Ухов, поблескивая глазами: "Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время". Это все знают — головой, а случится нутром, и дойдет окончательно.
Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка — три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем — хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое — жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться.
Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл — чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже — каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь — мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, — что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев!
Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое — за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. "Распалась связь времен". Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: "Быть или не быть", но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это — распалась связь времен — в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: "Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?" — думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все — дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот — крохотное звено (для других- пустяки), да вот вывалилось — держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит — всего сущего на земле.
Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому:
— Дома… дома, тебя, доченька.
И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью — за тебя! — если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но… того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен — вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве — нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск".
Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и — ртом, с всхрапом. И губы… что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" — подались ко мне. "Плохо…"
И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." — доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет.
"Ну, Сашенька, — глянула Ильина, — расскажите все-таки, как?" — "Это не Лера… — головой замотал, закачался, и потекло из меня. — Нет, нет, это не Лера… не Лера…" — "Ну, Сашенька, что вы говорите… зачем?.." — и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет…"
Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я — живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы — ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо — думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними — былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося.
У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был — улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился — вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло — опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем — пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!"
Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!".
- Ты что же, не могла спрятать?
= Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она… она была у меня прикрыта.
"Врешь и не поперхнешься". — Ладно, спасибо.