Камилл Бурникель - Селинунт, или Покои императора
Было, наверное, часов одиннадцать, но calli и campi,[82] превратившиеся в бассейны, были еще пусты. Я снова стал бродить по торговым галереям; ни один иностранец не рассматривал витрины. Я десятки раз приезжал в Венецию, даже работал здесь — провел около трех недель на передвижных лесах в Scuola di San Rocco, фотографируя плафоны, — но впервые оказался здесь один и словно в карантине. В определенном смысле, нет ничего хуже, чем не иметь возможности приехать сюда с открытым забралом, так как в любой момент можешь столкнуться с кем-нибудь, кто возьмет тебя под руку и тотчас выложит все последние сплетни. Но в то утро для меня было хуже всего находиться в Венеции иностранцем и не знать, на что употребить свой день, ведь чересчур оживленные места были мне заказаны. Мне казалось унизительным появиться там с таким же пустым взглядом, как у ошалевших провинциалов, которых в разгар сезона привозят сюда на экскурсии и которые, изнемогая при одной только мысли о том, сколько всего их грозятся заставить посетить, пытаются удрать, смешавшись с толпой.
У меня не выходила из головы та птица: не слишком радостное предзнаменование, если верить в знамения. Это напомнило мне один случай, кажется, в Грассе. Мне тогда было лет десять. Я тоже нашел птичку, упавшую на песочную дорожку; мы ее подобрали. Возможно, напрасно, помешав завершению драмы. Пытаясь спасти ее, вмешавшись со своей чувствительностью в запретную область, где действует неумолимый закон, по которому птицы становятся добычей кошек и «прочих паразитов» (словечко Ники), мы только нарушили порядок вещей. Претендуя на то, чтобы избавить птичку от роковой неизбежности, мы попадали во все большую зависимость от нее. Ники стала ее сиделкой. Понемногу птичка привыкала к своему новому положению больной, о которой заботятся все вокруг. Она нежилась у нас в ладонях, под защитой своей независимости, которую приобрела благодаря нашей жалости. Иногда она привлекала к себе внимание, трепеща крыльями и издавая пронзительный писк. Я испытывал смутное отвращение к этим приступам эпилепсии. Мы продлевали ей жизнь совершенно бесполезно. Не в силах ее вылечить, мы превратили ее в свою жертву. По сути, мы не знали, что с ней делать. Но и когда она все-таки решила умереть, возникла проблема: после стольких забот мы почувствовали себя обязанными похоронить ее достойно… под апельсиновым деревом. Что сказать о смерти птички?..
Венеция в то утро не могла помочь мне прогнать эту картину. Я никогда не видел ее такой насупленной, такой размытой. Я был предан в своей любви, как мужчина, который слишком рано проснулся рядом со старой любовницей. Но в то же время попал в ловушку. Собор Святого Марка со своими лошадьми, которые уже не казались золотыми в отсутствие солнца, походил на аттракцион «американские горки», какие я видывал в детстве на ярмарках, и никто не удивился, когда под главным порталом заиграла шарманка.
Решительно, лучше бы я провел ночь под Местре, а может быть, дожидаясь срока, назначенного шофером, дошагал бы до Падуи. Вообще-то у меня еще было на это время. Подгоняемый ветром, бушевавшим на площади, я направился к Пьяцетте, решив сесть на первый же vaporetto у пристани Святого Марка. Повернув голову к Бумажным Воротам и Золотой лестнице, я выхватил взглядом блок розового камня в углу здания и тетрархов,[83] которых Республика Серениссима в своей гордыне превратила в некий символ, пока в Риме собирали обелиски и императорские эмблемы. Но у входа в этот печальный театр под открытым небом с разверзшимися хлябями вожди варваров были похожи на детей, пытающихся укрыться от дождя и прижимающихся друг к другу, натягивая на плечи свои мантии. В цоколе здания эти статуи обретали иной смысл, нежели тот, какой приписывался им так долго с тех самых пор, как их установили здесь, чтобы напомнить, что Венеция — врата Востока. Я вдруг вспомнил страницы из записных книжек Атарассо, которые он посвятил своему детству, прошедшему в этом городе, в квартале Святого Симеона, где его отец, родившийся в Смирне, чинил часы. Его призвание пробудилось не когда он смотрел, как отец замыкает время в подуставших механизмах, и не когда тот рассказывал об Измирском и Митиленском вилайете, а вот здесь, на этой площади, перед этой скульптурой, этими метопами, этими кусками фризов или карнизов, ветвевидным орнаментом, которые, вцементированные в ту же стену, представляли собой первое собрание трофеев такого рода на заре нового времени. «Наверное, я последний венецианец, — писал он, — кому эти воины или цари открыли дорогу на Восток. Кто были эти рыцари, стоящие плечом к плечу в невзгодах, взирая вместе на бессилие богов, сжимая дланью рукоять меча? Мидяне, парфяне, скифы? Тогда я этого не знал, как не знал я и того, что уготовила им суровая судьба, какие сражения они дали. Мне было неважно, что путь их сюда был гораздо менее далек, чем я предполагал…»
Эта встреча с «побежденными» ознаменовала собой всю его жизнь. Так утверждал Атарассо. Почему я не сохранил ту страницу, одну из лучших, одну из самых волнующих, цитируя ее при необходимости? Момент истины в жизни, прожитой без помарок, но которой предстояло быть опороченной истиной, заключенной во мне.
Если для Андреаса Итало все началось перед этой скульптурой, то концом, завершением его жизни и трудов отныне стал Фонд его имени, который, несомненно, пробудит новые таланты. В этом тоже был смысл. Неужели непонятно?
Я собирался нанести ему удар, ужасный удар: я должен был воздать ему эту дань уважения, загладить свою вину. Если бы я уехал из Венеции, не пройдя по залам музея, не взглянув на предметы, которые так долго завораживали меня, рядом с которыми я так часто проводил ночь, пока они были заперты в ящиках, то позднее я стану корить себя за это, я сам себе покажусь смешным. Внезапно решение было принято: ничто не сможет отвратить меня от этого посещения. Разве я с другой целью приехал? Чересчур предсказуемая цепочка, связывающая конец с началом.
То, что было дальше, не менее предсказуемо. В очередной раз, пробираясь по траншее и заметив щель, я проскользнул в образовавшееся отверстие. Меня вновь подхватило и увлекло в глубину этой странной пещеры, туда, к «погребенным мирам, где мы идем навстречу самим себе».
Я подошел к Фонду Атарассо, вымокнув так, будто пересек канал вплавь. Переступив порог, я оказался в совсем другом мире. Свет, сеявшийся из-под сводчатого потолка, отражался от больших, черных и блестящих плит, озаряя и отделяя от полукружья стены несколько монументальных скульптур, которые, появляясь в отдалении в снопе лучей, словно выступали из ночи. Этот вестибюль напоминал планетарий, в котором барельефы из базальта и многоцветных кирпичей — воины Эламы, Саргон[84] с горным козлом на плечах, данники мидяне, крылатые быки — изображали созвездия. Напротив входа парфянский властитель с ястребом на лбу, с закрученными кверху кончиками усов, воздел свою длань в том же искупительном жесте, что и Христос во славе, а внизу лестницы два молодых пальмирца с распущенными волосами были похожи на хиппи.
С меня стекала вода, оставляя на плитах грязные следы; я вернулся сдать в гардероб сумку и куртку; вешалки были пусты: я оказался единственным посетителем. Мне пришлось также сменить сапоги на войлочные тапочки, как при входе в некоторые мечети с драгоценными полами. Я остался в свитере, ничем не стесненный в движениях, и начал обход музея.
На первом этаже — тот же полумрак, выставленные предмены купаются в немного нереальном свете, а скульптуры выходят из стен, словно белые или черные привидения.
На втором этаже в залах кое-где сохранились кессонные потолки и некоторые росписи, а в галерее — высокие окна и балкон со стрельчатыми арками, нависающий над Большим Каналом.
С улицы сюда просачивался весьма жидкий свет, но установленные внутри отражатели направляли его кверху, лаская позолоту, детали фризов, точно в сумерках, когда только вершины еще озарены.
Витрины тоже выступали из темноты. В тот день я действительно был единственным, кто шел между ними и рассматривал то, что на них было: анатолийских идолов, бронзовые изделия из Луристана,[85] маленькие шумерские колесницы, искусство степных народов, обетованные руки, жертвенные лопатки…
Выбор Венеции для выставления этих коллекций мог показаться неожиданным. В музее, скорее всего, редко будут появляться туристы, которые предпочтут ограничиться Карпаччио и Веронезе. В городе, где зрелища на каждом шагу, эти колдовские атрибуты, эти часто грубые формы могут остаться непонятыми. Наверняка сюда станут заглядывать только специалисты, интересующиеся парой уникальных предметов.
При мысли о том, что Атарассо не довольствовался созерцанием этих миров, медленно выступающих из мрака, а посвятил всю свою жизнь и все свое состояние собиранию этого богатства, я испытывал легкую меланхолию, проходя по большим пустым залам. Однако именно этого он и хотел: не привлекать сюда толпы из Академии, а создать место для избранных, вдали от обычных культовых достопримечательностей. Таким образом он завещал суть самого себя, выходящую за рамки всей этой шумихи, искусственно раздутой вокруг его имени, суть себя самого и своих исследований, давая другим желание и возможность продолжить его дело. Все остальное было из области легенд, но истина этого человека заключалась здесь. Если впоследствии другие открытия преуменьшат или сведут на нет его личный вклад в науку, путь, проделанный им за полвека сквозь столько вновь обретенных цивилизаций, переживет память о нем.