Марина Палей - Клеменс
В задачнике дано: я создан быть один, и тот, другой, создан быть один. Требуется доказать… Что доказать? Что при каких-то условиях…
Нет, этого доказать я не смог. Хотя и старался. Цепочки промежуточных решений, промежуточных причин и промежуточных следствий лучше опустить – пустая трата времени. Дано: я один. Дано: он один. Ответ: один плюс один.
Эскулапы от науки, особенно в сфере бестелесного, где бесполезно щупать-стукать, ставить клистиры или оттяпывать неблагополучные куски мяса, мне представляются настоящими маньяками с гиперпродукцией гормона, отвечающего за тщеславие. Каждый из них горит страстью назвать своим дорогим именем и занести в реестр какое бы то ни было проявление души человеческой – по сути, высечь на скрижалях свое имя: это и есть их цель. Ну, например, Иванов наблюдает, как Петров вздыхает, следовательно, на скрижалях науки это явление будет называться так: "вздохи Иванова". Хоть вздыхал-то
Петров! А вовсе не Иванов это делал! Но Иванов наблюдал , а это, видимо, главное. Обратный вариант: Иванов рыдает, а Петров наблюдает – соответственно, это явление в науке будет именоваться – как? – правильно: "рыдания Петрова".
Поэтому, когда в Публичной библиотеке я припал к кладезю наук (о страданиях души человеческой), у меня возникло стойкое ощущение, что я читаю одну и ту же классическую наскальную надпись: "Киса и Ося были здесь". Из этих книжек вытекало, например (читал я не только об аутизме), что, когда я всякий раз выполнял свой постылый супружеский долг, а моя супруга кричала-визжала от переполнявших ее сладострастных чувств, это называлось не просто крики, а "крики
Дунгласа", хотя кричал вовсе не Дунглас, а моя супруга. И если у каждого движения души и тела есть отдельный автор, этот ряд можно продолжить: крики Дунгласа, фрикции Фербенкса, эякуляция
Кулиджа-Янга – с последующим стойким взаимным отвращением Хичкока. В мире все названо, а что толку!
Получается, что книги о страданиях души человеческой я читал исключительно ради слов. Ну, эту особенность фолиантов еще принц тонко датский подметил, но мне-то не легче. Или скажем так: я читал книги о страданиях души человеческой ради самой поэзии. Еще бы!
Аутистов в них сравнивали, например, с "глотком вина, заключенного внутри ледяной глыбы", еще в тех книгах (туманней и закомуристей которых разве что сам Талмуд) аутистов сравнивали с "деревом и стеклом"… В обоих случаях, очевидно, имелись в виду их сверхчувствительность, ранимость, даже хрупкость и – одновременно с этим – тупое, ледяное, непробиваемое бесчувствие. То есть когда еще к тому глотку-то вина сквозь айсберги и торосы пробьешься – ох-ох-ох-ох-ох.
И все равно! Во мне все бунтует!
Конечно, Клеменс – "аутист" (ну и словцо! ну можно подумать!) – и этот набор из шести бессмысленных звуков как бы делает осмысленным суммарное слово. Как бы дает исчерпывающее объяснение всей ситуации.
Дескать, он же аутист, непонятно разве? – ну и не возникай.
А я возникаю! И буду! Я хочу разнести вдребезги эти ярлыки, которыми кто-то – кто? – словно оправдывает личную безответственность каждого. Хотя личной безответственности нет, равно как и личной ответственности, – раз все предрешено. Но, думаю я себе, в том-то и состоит родовое отличие человека (а особенно видовое – разумного), что он, ясно понимая эту предрешенность, спрашивает именно с себя, словно он сам-то Создатель и есть. В этом-то и состоит людская гордость – не гордыня, а именно гордость – видовое отличие прямоходящих.
И мне хочется крикнуть моей любви прямо в лицо: ты аутист? Ясненько.
Тогда, разумеется, говорить не о чем. Да и не с кем. А не был бы аутистом он, так был бы аутистом я, или был бы я каким-нибудь пофигистом – ведь надо же как-то нестыковку-то "объяснить". И я бы сказал тебе: я аутист, Клеменс, отвянь, понял? (Нет, я бы сказал так: отвял, Клеменс, поэл?) И ты ничего бы не понял, но дисциплинированно отвял бы. Или были бы какими-нибудь "-истами" оба.
Ну так что с того? Мы оба и так какие-нибудь "-исты" – обязательно, без этого же не бывает: футболисты, материалисты, идеалисты, атеисты, альтруисты, гедонисты, фаталисты, иллюзионисты, статисты – даже эгоисты! даже эгоцентристы! – ну так что же теперь – не общаться теперь никогда, Клеменс?! А если б мы даже и не были б "-истами", ни один из нас – ни пессимист, ни оптимист, ни гуманист, ни интернационалист, черт побери, – все равно тогда бы обязательно разбомбило поезд – твой или мой – или наш общий состав, и все равно, еще до того, еще до той самой бомбежки, мы бы, конечно, успели расстаться и разойтись по разным вагонам – ведь не в бомбежке же дело. То есть если бы только в бомбежке! Почему так, Клеменс?
…Через неделю после начала этих изысканий общая знакомая, Ирина
Сергеевна, – та, которая когда-то направила его снять у меня комнату, передала мне в случайном разговоре, что Клеменс из Берлина уехал.
Она добавила, что в каком-то городе на севере Германии он нашел себе работу: делать оконные рамы, ну и вставлять в них стекла. Короче, дерево и стекло – все, как авгуры сказали. Но мне было ясно, что расстался я с Клеменмсом не сейчас. И не потому, что он уехал в другой город. И даже не тогда, в Берлине. А когда же? Красиво сказано – "расстался"! А встречался ли я с Клеменсом вообще?
"…Аутизм нельзя называть ни болезнью, ни даже неполноценностью в обычном смысле этих слов. По мнению профессионалов, аутичные люди часто обладают незаурядными талантом и умом. Как сказал один из врачей отчаявшемуся другу: "Вы должны достучаться до его внутреннего мира, поверьте, он стоит того".
А я не смог.
Я не смог до тебя достучаться.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ ВОКЗАЛ
Я действую один. Не спрашивая тебя, я вновь и вновь прокручиваю видеоленту памяти и чаще всего просматриваю один эпизод – наше самое первое расставание, надрывное для меня, а все-таки хранившее (как обнаружилось позже) зерно обратимости. Потому-то мне и дорого то расставание, что – я знаю это сейчас – за ним, после него, было что-то еще – да много всего было. Тогда я этого не знал. Сейчас знаю. И вот это сравнение, производимое тем, кто не знал тогда, с тем, кто знает сейчас, дает мне некоторую надежду… Потому что, может быть, и это расставание – предпоследнее, хотя само слово "надежда" мне претит: я не нуждаюсь в этом сиропе, закабаляет!
Значит, я смотрю этот эпизод… зачем?
Аве, свобода безнадежности!
Я смотрю его низачем.
Просто люблю видео.
…Ты стоишь возле своего вагона где-то на задах Варшавского вокзала – вагон зеленый, обшарпанный, как и все, впрочем, как и все в Питере, – когда ты уехал, все стало безнадежно обшарпанным, как в блокадную зиму, – ты стоишь возле этого вагона, и что-то странное видится мне в этом вагоне, вообще во всем составе. (Потом я понял: это не вагон и не состав был странный – ну, обшарпанный, а в Питере и так все обшарпанное, даже междугородные вагоны, а странным был перрон. Точнее, перрона не было вообще. В смысле: состав стоял где-то на очень далеком пути отправления, где даже и перрона-то не было, но и это не было странным – мало ли чего из жизненно важного навсегда отсутствует в стране блаженного эскулапа Живаго, – все то, что должно быть в наличии, в обычном человеческом обороте, то и отсутствует – нет предметов, или нет на них денег, или нет законов, или уж вымирают люди, которые должны производить первое, второе и третье – дело не в этом. А дело было в том, странность ситуации была в том, что ты стоял как раз возле того самого вагона, возле которого я и представлял тебя, когда заметил сизую дымку вокруг твоего тела. Это был такой вагон, дверь которого расположена высоко от земли, потому что нет перрона, и туда, в дверь наверху, ведет такая лестница, которую проводница с флажком – грубым отработанным движением и словно необратимо – убирает. И если кто маленький, тому первая ступень высока – до пупа, а некоторым аж до лица, и они задирают руки, цепляются, пыхтят, чтобы вскарабкаться, – ну а тебе с твоими журавьими ногами это пару пустяков. И я знал, что состав не разбомбят, – я уже не боялся, что его разбомбят, как боялся, когда на другой день после твоего появления я делал вид, что мне надо навести порядок в твоей комнате…)
Ты стоишь возле этой вагонной лесенки, и этот вагон, как и весь состав, тебе страшно идет, вот в чем дело. Он так тебе идет, что, наверное, это был бы лучший кадр, если б я тебя там сфотографировал.
Но я уже понимаю, что так, как это сохранит моя память, не сделает ни один фотоаппарат – так что я не жалею, что фотографирую тебя только глазами. Ты стоишь со своим обшарпанным, перевязанным крест-накрест веревками чемоданом – времен Первой мировой войны, – ты стоишь со своим фассбиндеровским скарбом (это уже времен
Второй мировой, но бесприютность та же), и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами, и еще на тебе были те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки – только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель – тут такие продавались в то время за глоток водки, – а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным – понимаешь? – потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? – и вот этой своей вклеенностью в кинокадр – я не знал, в какой точно, – сразу во многие кинокадры этого жесткого типа – ты разрываешь мое сердце – да, разрываешь мое сердце в клочья, я тоже имею право быть сентиментальным, хоть я не немец, но имею право, и потом, могу же я от тебя хоть что-нибудь перенять?! И я имею право на этот жестокий романс, на эту вульгарную цыганщину, потому что я – еврей, а евреи и цыгане в смутные времена всегда считаются неполноценными народами – наверное, именно от переизбытка клокочущей в них любви, то есть они всегда неполноценны в эпохи торжествующей нелюбви, а такие эпохи стоят на дворе то и дело, а на московитских подворьях – и того чаще. Да и страна вокруг меня цыганская: торгаши, наперсточники, гадалки, жулики, бароны, переселенцы, не конокрады, так казнокрады – отсюда и фразочка "Ты разрываешь мое сердце в клочья" – прости мне этот неизбежный сбой вкуса.