Энтони Берджесс - Эндерби снаружи
2
— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие.
— Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность.
— Ну и я то же самое говорю, правда?
— Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать.
— Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер.
— Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф?
— Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:
Словно батоны, подаренные Церерой, которой смешно,Тирсиса зовут Джек, и Круссо, ворочая на плоту весло,Ищет остров разума Джонаджека…
Слабое солнце так называемой танжерской зимы поднималось по дюйму. Бутылки за стойкой бара ловили скудный свет, как бы заново запасаясь давно уже запасенным. Мануэль отмеривал виски старикам, зашедшим погреться, подивиться дешевизне. Мануэль весел, честен, ему кассу можно доверить. Честность — роскошь в Танжере, ей надо только радоваться. Яркие, пришпиленные к стенам календари обещают после умеренной, но ветреной зимы возвращение немыслимой жары, золотой плоти, виляющих до замирания сердца молодых бедер в бикини над золотистыми пляжами. На тарелках реклама: «Бирр», «Риволи», «Ройял Анжу», «Карльер», британское пиво под названием «Золотое руно». Тетуани недавно заново надраил морозилку для кока-колы. На кувшинах с водой стоит имя Мари Бизар, на пепельницах — Пикон. Антонио пел, готовя на кухне tapas[155].
— Политики и поп-певцы, — изрек Эндерби, — нарывы на заднице общественного организма.
— Ааааргх, — протянул самый старший. Ему понравилось. Этот самый Роуклифф коллега-писатель. Ловко сказано.
Эндерби не торопился ни с сонетом, ни с письмом, которое еще должен был написать. Вопрос в том, думал он, как к ней обращаться. Когда будет писать. Если будет. Дорогая Веста — никогда. Дорогая миссис… Ее новую фамилию он позабыл. (С адресом просто: издателю непотребного тома.) Оскорбительное обращение его самого унижает. Он написал своему собственному издателю, считая, что тот, те снова ему могут понадобиться. Накопились крошечные гонорары: они все для него берегут (5, 7, 9 фунтов); говорят, рады наконец узнать, где он есть. Что касается дела о плагиате, это дело его, — он держатель авторских прав. Им самим не хотелось бы что-либо предпринимать, соперничая за право издания очередной книги воскресшего Йода Крузи — том рассказов, написанных, по их понятию, с юмором, вдохновенных, даже религиозных. И прилагают личное письмо в нераспечатанном конверте, только недавно пришедшее в офис. Эндерби нахмурился над женским почерком. Ты со своими поклонницами. Распечатал с гулко бьющимся сердцем.
«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?).
Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры.
Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.
Ваша Миранда».Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит.
— Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия.
— Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски.
— Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф?
— Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю.
— Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было.
— Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть.
— Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать».
Воцарилось молчание.
— В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу.
— Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав.
— И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде.
Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой.