Герта Мюллер - Сердце-зверь
В мамином письме, после ее болей в пояснице, я прочитала:
«Получила я большие анкеты. Полицейский заполнил их за меня и за бабушку. Он сказал, теперь ты должна заполнить там всё о себе, по-румынски ты хорошо знаешь. А я сказала, что ты, скорей всего, вовсе и не хочешь уезжать с нами. По его разумению, коли так, дело затянется. А часовщик наш говорит, ты еще сто раз передумаешь. Говорит, он бы на твоем месте уехал, — ясное дело, да только кто ж его пустит.
Бабушке я всё растолковала, ей там тоже надо было расписаться. Разобрать ее подпись никакой нет возможности, но так уж она пишет. Куда хуже было бы, если бы ее фамилию можно было прочитать, — она ж не помнит, как ее зовут. Немножко попела она. Хорошо хоть не знаю я, что там у нее в голове творится, когда она, бывает, глядит на меня ну волк волком.
Сегодня продала мебель из передней комнаты. Ковер не взяли, потому как он молью трачен. Посылаю тебе деньги, чтобы ты за два месяца заплатила квартирной хозяйке. А дальше сама выкручивайся. Я так скажу: лучше бы и тебе здесь не оставаться. У тебя еще вся жизнь впереди».
Я разнесла себя по пунктам анкеты: родилась, училась, место работы, в какой армии служил отец. И я услышала его песни о фюрере. И увидела его мотыгу в саду и придурочные кусточки. Растет ли молочай в Германии, я не имела понятия. А вот бывших солдат-эсэсовцев там хватало.
Дедушка, парикмахер, часовщик, отец, священник и учителя называли Германию матушкой. Хотя в свое время отцы маршировали по свету во имя Германии, она по сей день была матушкой.
Своим отъездом Георг проторил дорожку Эдгару и мне. «Я выбрался из этого мешка-тупика», — сказал Георг уезжая. А через шесть недель, посреди франкфуртской зимы, Георг лежал на мостовой.
«Девятисмертники» остались в шкафу Курта, в ботинке. А Георг вместо этих птиц вылетел из мешка-тупика и угодил в мешок с окном. Быть может, лужа, в которой лежала голова Георга, отражала небо. «Друга каждый себе находил только в облачке на небе…» И все-таки Эдгар и я уехали вслед за Георгом. Эдгар тоже подал заявление на выезд. В кармане куртки у него лежала телеграмма — смерть Георга.
Курт чувствовал, что уехать не может.
— Оставаться здесь нет смысла, — сказал он, — но уезжайте сперва вы. Я приеду потом, вдогонку.
Он покачивался на стуле, половицы поскрипывали с размеренной безнадежностью. Но никого из нас она тогда не испугала.
— Я сообщник кровохлебов, — сказал Курт, — потому-то меня и не увольняют. Когда вас тут не будет, сцапают меня. С этого лета заключенных возят в автобусах на поле, что сразу за бойней. Они копают канал. Если кто-нибудь устанет, тут же набрасываются собаки. Тела уносят в автобусы, и там они лежат до шести вечера, когда автобусы уезжают в город. Я фотографирую из окна своей конторы. Два кровохлеба меня обскакали — узнали об этом раньше. Может быть, и другие уже знают. Пленки у меня спрятаны в дальнем углу шкафа. Когда я их там прятал, тогда и нашел стихи Георга. Я отнесу всё Терезе, а заберу, перед тем как поеду к отцу Эдгара. А он через своего таможенника переправит всё вам.
— Возможно, все-таки уволят меня, — сказал Курт. — Пришлите мне две фотографии, когда уже будете в Германии, — одну с окном, другую с мостовой. Они дойдут, Пжеле понимает, что от них человеку больно.
Тереза заплакала, узнав, что я раскидала себя по пунктам анкеты. Любовник ее бросил. При этом он сказал: «Женщина без детей все равно что дерево без плодов». Тереза и он пошли на трамвайную остановку. Там он указывал Терезе на разных людей, ждавших трамвая, и говорил, какие у них болезни.
Тереза усомнилась: «Ты же никого из них не знаешь». Однако он уверенно ставил диагнозы: у этого печень, у той легкие. Ничего другого ему на ум не шло, и он продолжал все то же: «Видишь, как вон тот голову держит? А у той — сердце. А у вон той — гортань». Тереза спросила: «А у меня что?» Он не ответил. «Чувства, — сказал он, — обитают не в голове. Их родной дом — железы».
«Орех» под мышкой у Терезы последнее время болел. «Орех» протягивал щупальце от ее подмышки к груди.
Мне не хотелось, чтобы Тереза осталась одна, и я сказала ей:
— Держись Курта.
Тереза кивнула:
— Теперь я и так-то лишь половинка ореха, — сказала она. — Часть меня ты увезешь с собой. Что здесь останется, отдашь Курту. То, что перестало быть целым, легко делить.
И настала моя очередь нажать на дверную ручку в березовом стволе. Тереза понимала, что дверь эта закрывается между нами навсегда, что мне не разрешат приехать в гости к кому-то в этой стране.
— Я знаю, что мы никогда не увидимся, — сказала она.
Курту я тоже сказала: «Держись Терезы». Он ответил: «Дружба не рукавицы, которые я мог бы принять как твой прощальный подарок. Напялить — напялю, и с виду, пожалуй, они придутся в самый раз. Но греть не будут».
Все, что бы мы ни сказали, было окончательным. Наболтай-ка языком, расскажи словами столько, сколько за всю жизнь истоптал травы ногами, — так было при каждом прощании.
«Если ты любовь свою покинешь…» — это было о нас. Заклятие песни мы довели до предела:
…Бог тебя сурово покарает.Покарает Бог тебя сурово:Тяготой нехоженой дороги,Завываньем ледяного ветра,Прахом матери сырой земли.
Мама приехала в город утренним поездом. В дороге она проглотила еще одну таблетку успокоительного, а прямо с вокзала отправилась в парикмахерскую. Она пошла к парикмахеру впервые в жизни. И обстригла косу, готовясь к отъезду.
— Зачем, ведь ты всегда с косой ходила, — сказала я.
— Ходила и ладно. А в Германии с косицей ходить нельзя.
— Кто тебе сказал?
— В Германии плохо встретят, если заявишься к ним с косицей, — заявила мама. — Бабушке я сама косу отрежу. Парикмахер-то наш сельский умер, а городской с ней терпение потеряет, ей же не усидеть спокойно перед зеркалом. Надо будет привязать ее к стулу.
— Сердце шалило, — пожаловалась мама. — У старика, который косу мне отстриг, рука легкая. А у молодого, который потом голову мне мыл, — тяжелая. А я, как ножницы на волосах почуяла, аж вздрогнула. Такое дело, будто у врача.
В парикмахерской маме сделали завивку-химию. Она не повязала голову платком, даже холода не побоялась, так ей хотелось, чтобы все видели ее локоны. Отрезанную косу она несла в прозрачном пластиковом пакете.
— С собой возьмешь? — спросила я.
Она пожала плечами.
Мы ходили по магазинам. Мама собирала себе приданое для Германии. Новую разделочную доску и скалку для лапши, мельничку для орехов, обеденный сервиз, набор бокалов, сервиз для десерта. И новые ножи и вилки из нержавеющей стали. И новое белье себе и бабушке.
— Как для невесты, — подвела она итог и посмотрела на свои мертвые часы. — В Германию можно отправить поездом посылку до двадцати кило. — У мертвых часов на маминой руке был новый ремешок. — Сколько там у нас времечка? — спросила мама.
Бабушке-певунье косу обрезать уже не пришлось. Когда мама вернулась из города, бабушка лежала на земле мертвая, с кусочком яблока во рту. Приданого, как для невесты, она избежала — умерла. Кусочек яблока был во рту — не в горле. Она не от него умерла. Кожура на нем была красная.
На следующий день сельский полицейский нигде в доме не обнаружил яблока с откушенным кусочком.
— Может, она яблоко съела, а этот кусочек оставила на закуску, — предположил часовщик.
— Придется теперь вычеркивать ее из ваших документов, — сказал полицейский.
Мама дала ему денег.
— Столько лет она на этом свете мыкалась, — сказала мама, — могла бы и еще маленько помыкаться, пока не приедем в Германию. Гробы и там имеются. Но она же вечно все делала назло мне, вот и ноги протянула именно теперь. А задумала это давно, когда на меня волком смотрела. А я теперь хлопочи, могильщиков нанимай, священника. Могила ее здесь находиться должна. Так она решила — нарочно, чтобы мне все дела пришлось побросать.
Труп уже окоченел. Мама и часовщик ножницами разрезали одежду на мертвой и стащили с тела. Мама принесла миску с водой и белый плат. Часовщик сказал:
— Родным обмывать покойника не годится. Обмывать должны чужие люди, не то все вы перемрете.
Он обмыл бабушке лицо и шею, руки и ступни.
— Вчера еще мимо моего окна ходила, — сказал он. — Кто бы подумал, что нынче я обмывать ее буду. Меня не смущает, что она голая.
Он и новое белье разрезал ножницами. Потом мама зашивала одежду на мертвой.
«Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится…» — подумала я.
— По-другому-то никак, — сказал часовщик, — тело ее уже нам не пособит, не согнешь его.
А мне сказал:
— Могла бы и пособить.
Я взяла из швейной коробки нитки, выбрала иглу потолще и, вдевая нить, побольше ее вытянула, чтобы нитка получилась двойная. Положила иглу на стул.