Елизавета Александрова-Зорина - Маленький человек
Машина неслась по разбитой, ухабистой дороге, подпрыгивая на колдобинах. Трубка помнил только то, что хотел помнить, и забывал всё, что хотел забыть, поэтому, проехав дорожный указатель, на котором имя города перечёркивалось жирной полосой, он вычеркнул этот город из памяти, забыв его название.
— «Убийца не избежал наказания». — дочитав, Трубка свернул газету и спрятал её в карман. — Люди любят сказки и верят им больше, чем себе.
— «Будьте как дети». — хмыкнул шофёр.
— Жаль, я не писатель, — вздохнул старик, глядя на багровый, словно запёкшаяся кровь, осенний лес и обдумывая прочитанную историю серийного убийцы.
Шофёр удивлённо вскинул брови и сделал тише музыку.
— Я бы написал детектив, приправленный убийствами, как мясо — перцем, а потом. — Трубка задумался, мечтательно закатив глаза. — А потом совершил бы всё описанное, следуя собственной книге, как кулинарному рецепту. Всё надоедает, голубчик, всё требует новизны: и еда, и женщины, и убийства. — его механический голос, раздающийся из приставленного к горлу аппарата, напоминал радиопередачу.
Шофёр сосредоточенно уставился на дорогу, не решаясь спросить шефа о приёмном сыне.
— Сдохну — на следующий день забудет, — заскрежетал Трубка, словно прочитал его мысли. — А теперь — будет всю оставшуюся жизнь помнить. Проснётся на нарах, первая мысль — обо мне. В зеркало глянет — меня увидит. Каждую секунду только обо мне и будет думать. До самой своей смерти.
Узнав от тюремщиков, что приёмный отец уехал, Каримов обмяк, как тряпичная кукла. Подписав признание, он растянулся на лавке, уставившись в потолок. «Никто никому не нужен», — бормотал Каримов, и ему казалось, что он лежит, завёрнутый в линялое платье матери, которую никогда не видел.
Северное лето коротко, как бабий век. В воздухе запахло прелой листвой, молодые деревца уже скинули листву и стояли голые, ёжась от холода. Как порванные бусы, рассыпались ягоды, и Севрюга собирала их в подол, а Лютый отделывал с саамами шкуры, вялил мясо, разрезая его на тонкие полоски, и развешивал над костром.
Лютому казалось, что часов в сутках прибавилось, и, если прежде вечер выглядывал из-под утра, как нижняя юбка из-под платья, а день заканчивался, не успевая начаться, то теперь день стал долгим, как эхо в тайге, которое, возвращаясь бумерангом, вновь разлеталось по лесу. Лютый начал курить, мастеря пахучие самокрутки. Он сдирал кору, мелко стругал её и протирал между двумя камнями, а потом заворачивал в листья, которые высушивал на солнце. Так он занимал себя долгими, тягучими днями, вязкими, как саамская похлёбка.
Кутаясь в оленьи шкуры, Лютый дымил самокруткой, греясь у костра, и перебирал в памяти свою жизнь. И ему казалось, что он и не жил прежде. С него будто содрали кожу, и он сидел голый, чувствуя малейшее дуновение ветра, осторожные шаги зверя, обходящего стороной саамскую стоянку, и дрожь Севрюги, жавшейся к нему.
— Если бы жизнь давалась дважды, я бы её совсем иначе прожила, — шамкала она беззубым ртом, блуждая в воспоминаниях, в которых была красивой девочкой с голубыми, как ягоды, глазами. — И почему живём только раз? Ведь сначала пишут в черновике: зачёркивая, делая помарки, переиначивая то, что не понравилось, — а потом переписывают всё начисто. А живём — сразу, без репетиции, ставим кляксы, которые носим всю жизнь, как родимые пятна, и только оглядываясь назад, понимаем, что прожили не там, не так и не с теми. И умираем, так и не родившись!
Лютый слышал свои мысли, которые годами жевал в одиночестве, как холодный ужин, и, глядя на Севрюгу, думал, что жизнь, как саамская песня ейку, не имеет ни начала, ни конца, ни рифмы. В ней есть только чувства, которые ведут нас, словно поводырь на верёвке.
— Ничего нельзя изменить, — покачал он головой. — Наша жизнь расписана с пелёнок, мы не выбираем родителей, город, в котором рождаемся, пол, цвет наших глаз, друзей, жену, детей, болезни. Из судьбы — как из собственного тела — не выпрыгнуть; пьесу можно только оборвать на полуслове, накинув верёвку и выбив стул из-под ног, но, кто знает, может, и это — единственно возможный финал, предначертанный нам.
Севрюга вспомнила нянечку, душившую подушкой младенцев, причитая «Бедные вы, несчастные», и представила, как она, распустив волосы, шагает из окна в ночь.
— Бедные мы, несчастные, — повторила девушка, уткнувшись Лютому в плечо.
Пастухи говорили так, будто шили саамскую рубаху юпу, протыкая языками беседу, как сукно — иголкой. Рубахи они украшали бисером и цветной тесьмой, а разговоры — песнями и поговорками, которые щекотали лицо, словно кто-то водил по нему травинкой. Савелий подсаживался к саамам в круг, и они, улыбаясь, обращались к нему, хотя Лютый не знал языка, и он кивал в ответ или разводил руками, словно прекрасно понимал их слова.
— То ли было, то ли не было, то ли сказка, то ли небылица, а ты послушай, девочка, если больше заняться нечем, — улыбаясь раскосыми глазами, нараспев говорила старуха. — Уж не помню, кто рассказал мне эту историю, то ли олень-батюшка, то ли прохожий, то ли я её сама придумала.
Севрюга чистила ножичком окуньков, а старая саамка, перепачканная в муке, заворачивала рыбу в сырые лепёшки, запекая на костре.
— Жили-были три сестрицы. Пошли они в лес, обернулись медведицами и всё лето прожили вдали от людей. А когда пришла зима, залегли в берлогу.
Старуха, поджав ноги, показала, как они свернулись в берлоге, и Севрюга, выронив рыбу, расхохоталась.
— Но нашли их охотники, разбудили двух медведиц и убили. Только освежевали туши, как выскочила из берлоги младшая сестрица. Бросилась она на распластанную шкуру — лишь одна лапа не попала. Вернула медведица себе человеческий облик, а одна рука так медвежьей лапой и осталась.
Севрюга задумалась, вытирая перепачканные в рыбе руки о подол.
— И какой же смысл в сказке? Что она значит?
— А какой смысл в жизни? — прищурилась старуха. — А в прожитом дне? А в ночи? Если нас не учат собственные ошибки, так чему научит сказка? — засмеялась саамка, вымазав Севрюге нос мукой.
Заворачивая тёртую кору в листья, Лютый смотрел, как мальчишки раскладывают по кулькам пуговицы, сделанные из оленьих рогов. Погрузив в повозку вместе с выделанными шкурами, саамы возили их в город, продавая или выменивая на нужные товары. Прежде в город отправляли отца этих мальчиков, круглолицего саама с такими пухлыми щеками, что казалось, будто у него всё время набит рот. На рынке он сошёлся с местными грузчиками, весёлыми красномордыми пьяницами, с которыми прогулял всю выручку, и, чтобы не возвращаться с пустыми руками, продал оленя с повозкой, но пропил деньги в соседней пивной. Он не помнил, как пришёл домой, пройдя километры с вывернутыми карманами и чёрной, как лес после пожарища, душой, и, упав в снег, забылся в жару. Старая саамка отпаивала его настойкой полыни и вереска, приправленной мольбами и заговорами, а дети плакали у его ног, но саам умер, так и не проснувшись. С тех пор повозку с товарами возила его вдова, которая кошелёк держала под рубахой, а рот на замке. От выплаканных по мужу слёз она окривела на один глаз, и Лютый, глядя на неё, вспоминал свою жену, ставшую вдовой при жизни мужа.
Старая саамка вытащила из-под подола водку, и саамы протянули к ней кружки, на дне которых лежал камушек или монетка. Старуха разлила по чашкам густой кофе, заваренный на сосновой коре, а сверху плеснула водки, которую отмеряла на глаз, как лекарство. Мужчины пили, причмокивая, чтобы не проглотить камень, а Лютый, глотком осушив чашку, признался, что хочет остаться.
— Все хотят, — покачали саамы головой, — но никто не остаётся.
А Севрюга осталась. Она билась в судорогах и, словно засохшее дерево, цеплялась руками за хлопотавших вокруг женщин, а её грудь вздымалась так сильно, будто из неё вот-вот выскочит красивая девочка, которой она когда-то была. Завывая, словно ветер на погосте, старая саамка изгоняла демонов.
Она трясла головой и била в бубен, а другие подхватывали её песни, которые перекатывались во рту, словно камушки в реке. Но Севрюге становилось всё хуже. Она уже лежала, не шевелясь, со страхом глядя на саамок, которые казались ей злыми духами. А потом, раскрыв от ужаса рот, так и замерла, и в застывших глазах можно было увидеть всю её жизнь, промелькнувшую, как страшный сон. Старуха кинулась к выходу, задрав край палатки, словно подол юбки, и саамки закричали, выгоняя Севрюгину душу, которая, как они верили, может потеряться и не найти мир мёртвых.
Выйдя из палатки, Лютый увидел, как старый саам, растянувшись перед костром, выстругивает крест. Ему казалось, что в клубящемся дыму танцует девушка, и её пепельные волосы развеваются на ветру, как флаг корабля. Достав из кармана самокрутку, Лютый прикурил от костра и, обернувшись на палатку, из которой доносились причитания саамок, решил, что пора возвращаться домой.