Ян Отченашек - Хромой Орфей
У Гонзы всегда было ощущение, что он так и не сделался вполне посвященным участником этих возвышенных мистерий. Светящаяся панель радиолы, как алтарь, приковывала глаза и уши собравшихся; лица, освещенные мертвенным светом глазка, были сосредоточенно задумчивы. Обладатели их сидели на всем, на чем только можно было сидеть в этой комнатке, оцепеневшие, словно в трансе, лишь ноги у некоторых подергивались в ритм джазовых мелодий, переливавшихся в накуренном пространстве.
Гонза обычно сидел в сторонке и только слушал, он был слушатель-дилетант. И все же эта музыка, ее совершенно особенная, назойливая чувственность все больше овладевала им. Ему казалось, что ее можно воспринимать телом, кожей, нервами; это было как легкое опьянение, как приятное кружение головы, все как-то упрощалось, в крикливой красочности было что-то экзотическое и в то же время близкое, дурманящее и откровенное, безумное и неистовое - в этой музыке звучало разнузданное веселье танцулек, но оно сменялось печалью, глубокой, обнаженно-человеческой: слушай! Мелодия блюза обволакивает нежной тоской, но вот темой завладел кларнет, развивает ее в монотонно-дурманящем ритме, круто вскидывает в высоту, к самому солнцу - и там, надломившись в невыносимо мучительной жалобе, падает в индигово-синюю гладь... Игла зашипела на пустой бороздке, щелчок возвратил к действительности, но лишь на миг. Гонза следит, как пальцы верховного жреца - длинные, дрожащие - с любовной осторожностью переворачивают пластинку и возлагают ее на диск радиолы, как реликвию; такая обрядность все-таки немного смешна. Приглушенно, причудливо взвизгнула труба, потом лягушачье кваканье тромбона, и кто-то запел голосом, в котором глубокая безнадежность и зной, и новый вихрь чувств: печаль, тревога, сила, тоска по чему-то. Гонза впустил в этот мир и ее. За что меня мучаешь? - спрашивал он ее с горьким упреком. В этом новом мире он склонялся над нею, касался лица и любил ее всем, что было он сам, и оба витали где-то далеко от самих себя, только мир этот все еще не обрел очертаний и формы, это просто был другой мир, не тот, который он знал до сих пор. Но впереди - неизвестность. И снова давящее прикосновение страха: откуда он вынырнул во мне? Страх, что можно потерять ее в этом диком бедламе, в том, что настанет, что должно настать, что, с каждым днем приближается со всех сторон вместе с грохотом фронтов, что вымолено каждым вздохом: мир на том берегу, куда люди заранее перебросили все свои мечты и представления о жизни, и смысл жизни, и веру в то, что это будет уже не смердящее «временно», а «наконец-то» и «окончательно». Но только, наверно, придется пронести узел своих трепетных ощущений, и страхов, и голой жизни через буреломы и буераки, где пахнет тленом и смертью, пронести их через страшно тесные родильные ворота, и, может быть... Но нет, пусть, тысячу раз пусть нахлынет все это, с судорогами и кровью, с криком облегчения в конце.
- Обратите внимание на альт-саксофон, - пробормотал Вуди Коблиц, извлекая новую пластинку из альбома. Он обвел присутствующих строгим взглядом. - Кому не нравится, скатертью дорога. Это и к тебе относится, Либор! - одернул он своего брата.
Вуди Коблиц говорил строгим, брюзжащим тоном. Смешно выговаривая иностранную фамилию, он назвал музыканта и переменил иглу.
- Вряд ли это он, - возразил из темноты человек, развалившийся на тахте. Он никогда не играл с Эллингтоном...
- Чепуха! Судя по дате записи...
Завязался краткий, но бурный спор между двумя специалистами; по горячности стычки непосвященный решил бы, что тут столкнулись два мировоззрения: так и сыпались профессиональные термины, даты, названия произведений. Большинство слушало с недовольным удивлением. Вуди, владелец одной из самых богатых граммотек, чуть ли не со слезами ярости отстаивал свою репутацию.
- Нет, ты слушай, слушай, Боб! - хрипел он, колотя себя кулачками по выпирающим коленкам.
Когда зазвучала сольная партия саксофона, он с видом торжества обернулся к тахте. Настоящий карлик! Его тело выросло как-то нелогично - выступающая грудная клетка, маленькая головка будто с силой воткнута меж плеч. Что-то обезьянье было в озабоченном взгляде его глазок под сморщенным лбом и в паукообразных руках, свисавших как плети по бокам компактного свертка-туловища.
Гонза смотрел на него с инстинктивным отвращением, смешанным с состраданием, несвободным от известной доли симпатии, потому что Вуди фанатически любил эту музыку. Правда, сам он никогда не мог понять, не больше ли в этом чувстве страсти коллекционера. Его вечный оппонент Боб, прекрасный кларнетист, говорил за его спиной, что Вуди разбирается в музыке как свинья в апельсинах и скрывает свое дилетантство словами, услышанными у других. Ну и что же? Вуди носился со своей коллекцией, бережно хранил уникаты, доставшиеся ему ценой невероятных денежных жертв, ибо после начала войны источники, где добываются оригинальные пластинки, безнадежно пересохли. Но он обменивал пластинки на тайной бирже, шатался по аукционам, откликался на объявления в газетах и ликовал по поводу каждого улова. Коллекции пластинок Эллингтона, Фатс Уоллера, Кинг Оливера, «Хот файф» Армстронга, классические номера нью-орлеанских оркестров, произведения, ансамбли, исполнители - Вуди носил в голове сотни звучных имен и выговаривал их с ужасным акцентом, но с преданностью влюбленного, бескомпромиссно и пуритански непримиримый к танцевальной музыке и шлагерам. Казалось, весь смысл его существования - в двух шкафах, набитых альбомами пластинок, и всякий, кто восторгался ими, был ему как брат родной. «Приходи, когда хочешь, - говорил Вуди Гонзе и, обвив его плечи руками-плетями, благоговейно подводил к радиоле, как к алтарю. Фантастическая вещь, - бормотал он, - «Гарлем Хот Шорт!» Слыхал? Я получил ее в обмен на одного испорченного «Кэллоуэя».
Страсть делала Вуди более интересным и привлекательным из двух братьев Коблиц. Годом старший, Либор, неудавшийся студент, был всего лишь красавец с явным налетом пижонства. Он утомлял всех самоуверенностью соблазнителя, который не отказывает себе в удовольствии похваляться постельными триумфами. Казалось, он вознамерился восполнить неполноценность своего брата и мастерски разыгрывал милое недоумение, когда какая-нибудь из его избранниц принимала его ухаживанья без восторга.
- Либор грызет новую «кость», - говорили вокруг. - Лакомый кусочек, господа!
Эта «кость» сидела тут же на ручке кресла, и звали ее Кай; молодость, красота и глупость соединялись в ней в редкой гармонии. В Либора она была влюблена с собачьей преданностью, а грубость, с какой он к ней относился, еще больше разжигала ее страсть: видимо, Кай принимала эту грубость за проявление небывалой мужественности. Известно было, что отец Кай имеет несколько кафе в центре города и что она с необычайной готовностью опустошает его кошелек для своего очаровательного любовника.
- Если не принесет презренного металла, - решительно заявил Либор еще до ее прихода, - пусть катится, откуда пришла. Представляете, сколько нынче требуют за бутылку самого паршивого красного?
Всем было ясно, что Либор не бросает слов на ветер. Он категорически опровергал малейшее подозрение, будто его связывает с Кай какое-либо чувство. «Она мне как икота. Меня физически раздражает ее прозрачная глупость». Это он доказал однажды во время попойки, случившейся как-то в поздние часы. Гонзы там не было, но об этом говорили как о деле, от которого у самых толстокожих голова кругом пойдет. Либор заставил пьяную Кай лечь при всех на стол и обнажить живот. Погасили лампы, и при томном свете двух свечей на теплой девичьей коже сыграли партию в покер. Либор питал пристрастие к экстравагантным сценам. Они разыгрывались порой в поздние часы, когда оставались одни посвященные, причем Либор был не только инициатором и режиссером стриптизов, но и главным исполнителем.
Гонза следил за ним из угла полутемной комнаты с интересом, с каким мы следим за яркой мухой, летающей над навозом.
Оба брата были бездельниками по убеждению, оба мастерски уклонялись от мобилизации и отдавались исключительно своим прихотям. На вопрос, чем они занимаются, Либор отвечал с откровенностью, которую находил, очевидно, остроумной: «Молимся за здравие господ родителей. Как только старички закроют очи - мы помрем с голоду». Он говорил это совершенно серьезно. Война, несмотря на самые различные ограничения, не портила им настроения, не интересовала их, не касалась их. Они жили исключительно сегодняшним днем и только для себя. Стены их комнаты были оклеены этикетками коньячных бутылок, и в этих стенах можно было устраивать по ночам совершенно непристойные оргии. Пока есть что пить и есть, пока отец здоров и полон трудовой бодрости!.. Видно было, что главную роль в семье играли господа сыновья - явление довольно курьезное, и Гонза тщетно ломал себе над этим голову. Старый Коблиц, инженер на одном из крупных заводов, и жена его держались в стороне, чтоб не мешать. Милые детки, Вуди и Либор! Ни разу родители, до безумия обожающие своих отпрысков, не попытались вмешаться - даже если поздней ночью вечеринка превращалась в пьянку, и звенело стекло, и визжали девчонки. Гонза представлял себе этих престарелых супругов как этаких современных Филемона и Бавкиду, сидят, поди, скромненько у себя на кухне, залепив уши воском, и нежно глядят друг другу в глаза, сладостно изумляясь успехам детей, рожденных от их честного супружества. Гонза страдал, испытывая за них глупое чувство унижения.