Марк Хелприн - Рукопись, найденная в чемодане
Я помню их лица, выглядывающие из сверкающих стеклянных колпаков, когда мы опускались и пристраивались рядом. Когда они думали, что никого рядом нет, что они одни, что их покинули, первый из нас сваливался из ниоткуда и спокойно летел поблизости. А потом с другой стороны опускался второй, потом еще один и еще, пока они не оказывались окружены большим числом истребителей, чем могли бы сосчитать, и каждый из нас готов был пожертвовать за них жизнь.
Некоторые из парней выполняли свое первое боевое задание. Я улыбался им, приветствуя поднятым кверху большим пальцем, в точности также, как прощались с нами наши наземные команды. Этот жест был освящен тем обстоятельством, что некоторым из нас через несколько часов или минут предстояло принять свою смерть.
Когда они были полностью окружены нашим щитом, мы разрежали свой строй. Если мы приближались к цели и не встречали вражеских истребителей, мы спешили вперед, чтобы присоединиться к своим, уже занятым подавлением зенитного огня.
Когда волна бомбардировщиков достигала цели, мы поднимались выше. То был момент, когда я молился о скорейшем окончании войны. Даже на расстоянии в несколько тысяч футов разрывы бомб заставляли наши самолеты вибрировать в чистом воздухе подобно старому автомобилю, мчащемуся по колдобистой дороге. Хотя и закрепленные, стекла на наших приборных панелях умудрялись трещать, а защитные очки плясали, как столик на спиритическом сеансе.
Мы знали, что внизу под нами военные заводы, но и местные жители – женщины и дети. Скольких из них мы погребли, нам было неведомо. В момент, когда бомбы ложились в цели, мы оказывались легкой добычей для любого истребителя, ангела мщения, взлетевшего, чтобы отомстить за своих, но в это время ни один из них не появлялся, поэтому мы и оставались в живых.
Мы сходились вместе и летели так до тех пор, пока не передавали бомбардировщики их эскорту на базу. Мы возвращались так же, как и появились, – порознь. Суть состояла в том, что мы были одиночками; нашим идеалом был единственный самолет, владеющий всем огромным воздушным океаном.
В самом конце войны, ранней весной сорок пятого, я был занят подавлением зенитного огня в предместьях Берлина. Я терпеть не мог вылетать против зениток – это совершенно отличалось от привычных приемов воздушного боя. Я ненавидел бомбометание в пике – оно представляет собой одну длинную ноту, во время которой приходится терпеть по меньшей мере три сильных сбоя. Это противно человеческой природе – направлять самолет вдоль линии огня и следовать по ней до самого его источника, как будто желая вогнать себя в дуло зенитки. Не нравилось мне и направлять самолет к земле и держать его устремленным вниз на высокой скорости. К тому же следовало не уклоняться от вражеского огня. А именно для этого предназначались мои рефлексы и музыкальный слух, выручавший в молниеносных воздушных боях, которые разворачивались подобно быстрому зажигательному танцу.
Единственной хорошей вещью в подавлении зениток было то, что после бомбежки время полета практически заканчивалось – по той простой причине, что чем больше берешь с собой бомб, тем меньше можешь взять горючего. Вооруженные пулеметами, мы сбрасывали подвесные баки и переключались на внутреннее горючее непосредственно перед тем, как присоединиться к бомбардировщикам, но если при нас были бомбы, то мы освобождались от баков, еще не долетев до Нюрнберга, и возвращались на базу всего-то с единой чайной ложкой керосина.
Подавить зенитное орудие было очень нелегко. Одно лишь то, что оно переставало стрелять после твоей атаки, еще не означало, что ты его поразил. Они часто объединялись в группы, в которой одно орудие прикрывало другое, но были сильно разбросаны, так что приходилось поражать их одно за другим. И хотя со временем, по мере продвижения союзников, мы все больше и больше их накрывали, немцы стягивали ПВО во все более и более плотное кольцо, пока не стало казаться, что чем больше ты их поражаешь, тем их становится больше.
Наблюдая за сжиманием кольца, все мы понимали, что война – по крайней мере, в Европе – вот-вот окончится, и рисковать попусту уже не хотелось.
Однажды, когда мы уже сражались с противником на территории не больше Род-Айленда, с каждым днем вколачивая его в пыль, я сбросил свои баки, когда впереди показался Нюрнберг, и направился бомбить Берлин. Первый зенитный обстрел, на который я наткнулся, велся из парка, или из того, что когда-то было парком, в самом Берлине. Я видел дым, поднимаемый колоннами русских танков, и круг на земле посреди зенитных орудий – круг, который, решил я, когда-то был каруселью.
Парк был разбит на отшибе, так что я, по крайней мере, мог не опасаться угодить в какой-нибудь подвал, полный ребятишек. Я поднялся, а потом стал пикировать, окруженный клубами дыма. Это, думал я, редкостная возможность, потому что соединения зениток всегда размещали в полях или лесах и были они обычно рассредоточены. Здесь же они были установлены вокруг карусели просто потому, что размеры парка не допускали иного расположения. Несомненно, им было приказано расположиться в этом парке, несмотря на то что им, вероятно, предстояло здесь умереть, что и произошло.
Нет в мире такого способа, который позволил бы уложить все бомбы в одну точку. Взаимодействие таких переменных, как ветер, взаимная интерференция и другие вещи, относящиеся к высшей физике, означает, что бомбы будут рассеиваться. Чем позже выходишь из пике, тем меньше они будут рассеиваться, а чем раньше, тем больше.
Я уставил нос самолета вниз и, тяжело дыша, нацелился на карусель. Если бы мне повезло, то, сбросив бомбы, я поразил бы три, или четыре, или пять, или шесть орудий. Чего я не выносил, так это перегрузок при пикировании. Возросшая сила перегрузок доставляла мне дикую головную боль. Трудно было управляться с рычагами, когда перегрузка вдавливала меня и мои рефлексы в кресло.
Пикируя со скоростью едва ли не пятьсот миль в час к источнику разрывных снарядов, нацеленных в мою сторону, едва способный дышать из-за парочки тяжеловесов, усевшихся мне на грудь, я пытался удержать в прицеле крохотный кружок. Выпучив глаза и стиснув зубы, я извергал непрерывный поток того, что в газетах именуется «непечатными словами».
Трясущийся, пронизываемый болью, я сбросил бомбы, все до единой, и стал вытягивать вверх. Сила тяжести снова стала возрастать – я словно побывал во впадине меж двумя волнами, – а потом я решил, что ускользнул от опасности. Перевернувшись вниз головой, чтобы посмотреть на причиненные повреждения, я, обернувшись, увидел, что, хотя весь парк был задымлен и изрыт воронками, одно из орудий все еще стреляет. Команда его, уверен, была окровавлена и вся в грязи, и им было уже на все наплевать. Несомненно, зубы у них у всех были стиснуты, и они без остановки палили из своей пушки.
Были они настойчивы и удачливы. Их снаряды направлялись точно по высоте цели, а цель – иначе говоря, я – летела вниз головой, выставив уязвимые места.
Один снаряд разорвался так близко, что я подумал, будто он и впрямь попал в мой самолет. Может, так оно и было. От каждого второго пилота бомбардировщика можно услышать рассказ о том, как снаряд на самом деле отскочил от его самолета, или от самолета, который он видел, или от самолета, которым управлял кто-то из его знакомых.
Первым моим чувством была абсолютная уверенность в том, что я падаю. Такой определенности не всегда легко достичь – для этого может потребоваться полчаса, посвященных прислушиванию к умирающему мотору. Подобно медицинскому диагнозу, этот процесс зависит не столько от логики, сколько от опыта.
Моему самолету, однако, не требовалось четырех месяцев в санатории. Никакая редкая или трудно диагностируемая болезнь не дразнила моего профессионального чувства. Если использовать медицинскую аналогию, самолету оторвало голову.
Керосинопровод был поврежден, и из него хлестал фонтан, как из нефтяной скважины. Двигатель, разумеется, прекратил функционировать. Фонарь мой снесло напрочь. В кабине было полно испаряющегося топлива, со свистом вырывающегося из щелей расколотой рамы, удерживавшей стекло. В одном из крыльев зияла огромная дыра, не оставляя сомнений, что крыло отвалится. Тело мое жалили раны, нанесенные шрапнелью. Я молился лишь о том, чтобы они оказались неглубокими, и чувствовал себя как человек, которого растирают спиртом после пробега через заросли ежевики.
Понадеявшись, что крыло выдержит, я выровнялся единым мягким движением. Хотя крыло и подпрыгнуло, оно не отвалилось. Пропеллер уже расслабленно покачивался. «Кто это сделал?» – спросил я у ветра, трепавшего меня по губам, пока я говорил. Видимо, это сделал я сам, не осознавая того, потому что, в конце концов, никого другого со мною не было.
Мне очень хотелось проскользнуть на нашу сторону линии фронта, так как я был совершенно уверен, что, если опущусь на немецкий участок, на котором уже погибли все боги, меня тоже попросту пристрелят. В конце, а это было именно концом, все становятся непостижимо жестокими.