Маргерит Юрсенар - Воспоминания Адриана
Мне не надо было ждать появления в моей жизни Антиноя, чтобы ощутить себя богом. Однако сопутствовавшая мне удача вскружила мне голову; казалось, сами времена года соревновались с поэтами и музыкантами моей свиты, превращая нашу жизнь в сплошной олимпийский праздник. В день моего прибытия в Карфаген кончилась пятилетняя засуха; обезумевшая от радости толпа, стоя под ливнем, бурно приветствовала меня как дарителя божественных благ; теперь предстояло, пользуясь небесными щедротами, продолжить великие работы в Африке. Незадолго до этого, во время короткой остановки в Сардинии, гроза заставила нас искать убежища в крестьянской хижине; Антиной помогал нашему хозяину поворачивать запекавшиеся над огнем куски тунца; я ощущал себя Зевсом, который в компании с Гермесом посетил Филемона. Юноша, сидевший, подобрав ноги, на кровати, казался мне Гермесом, развязывающим сандалии; виноградная гроздь была сорвана Вакхом, он же протягивал мне чашу розового вина; его пальцы, загрубевшие от тетивы лука, были пальцами Эрота. Среди всех этих преображений, за очарованием всех этих славных имен, я порой забывал, что передо мной был самый обыкновенный человек, мальчик, который безуспешно пытался овладеть латынью и просил инженера Декриана давать ему уроки математики, но потом сам от них отказался и который в ответ на малейший упрек убегал на нос корабля и, сердито насупившись, глядел в море.
Поездка по Африке завершилась в только что выстроенных, залитых жарким июльским солнцем кварталах Ламбезы; мой спутник с детским восторгом надел военные латы и тунику; я же стал на несколько дней Марсом – с обнаженным торсом и в каске, я принимал участие в военных упражнениях, я ощущал себя атлетом Гераклом, опьяненным собственной – молодой – силой. Несмотря на жару и на тяжелые земляные работы, законченные к моему приезду, армия действовала с чудесной слаженностью; приказать какому-нибудь бегуну преодолеть лишнее препятствие, заставить какого-нибудь всадника выполнить лишнее упражнение означало бы повредить маневрам, нарушить точное равновесие сил, составляющее красоту учений. Я смог указать командирам лишь на одну-единственную, незначительную ошибку, когда кони были оставлены без прикрытия во время учебной атаки в открытом поле; я был доволен префектом Корнелианом. Разумный порядок чувствовался в движении этих людских масс, тягловых животных и представительниц варварских племен, которые, в окружении пышущих здоровьем детей, подходили к лагерю, чтобы поцеловать мне руки. В этой покорности не было раболепия; я видел в ней поддержку своей программы безопасности границ; сейчас нельзя было останавливаться перед затратами, нельзя было ничего упустить. Я поручил Арриану написать трактат по тактике, выверенный и точный.
Освящение храма Зевса Олимпийского в Афинах послужило поводом для празднеств, которые очень напоминали римские торжества; но то, что в Риме происходило на земле, здесь было перенесено в небеса. Золотым осенним днем я занял место под портиком, который соответствовал гигантским размерам Зевса; этот мраморный храм, возведенный на холме, откуда Девкалион увидел, как кончается потоп, утратил, казалось, свой вес и парил в вышине, словно большое белое облако; мои ритуальные одежды перекликались с красками заката, пылавшего над совсем близким Гиметтом159. Я поручил Полемону произнести торжественную речь. Тогда-то Греция и пожаловала мне те божественные имена, в которых я вижу одновременно основу своего престижа и сокровеннейшую цель всех моих трудов: Благодетель, Олимпиец, Лучезарный, Владыка мира. И наконец, самые прекрасные из почетных званий, те, что труднее всего было заслужить: Ионийский, Почитатель Греции. В Полемоне было что-то актерское, но в игре большого актера всегда выражаются чувства, разделяемые толпою – всеми его современниками. Прежде чем начать свою речь, он обратил глаза к небесам, словно собираясь с силами и впитывая в себя неповторимость этих мгновений. Мои труды проходили в содружестве с долгими веками, с самой греческой жизнью; величайший авторитет, заслуженный мною, проистекал не столько от моей власти, сколько от некоего таинственного могущества, которое недоступно человеку, но проявляется во всей полноте лишь в деяниях человеческой личности; брак Рима с Афинами свершился; минувшее вновь обретает облик грядущего; Греция вновь отправляется в путь, словно корабль, задержанный долгим безветрием в гавани, но теперь ощутивший, как его паруса опять наполняются ветром. Мое сердце пронзила печаль; я подумал о том, что слова, говорящие о законченности и совершенстве, имеют еще и значение финала и что, быть может, труды мои – не более чем добыча всепожирающего Времени.
Затем мы вошли в храм, откуда еще не ушли скульпторы; колоссальная статуя Зевса, выполненная из золота и слоновой кости, смутно мерцала в полумраке; у подножия строительных лесов огромный питон, которого я велел доставить из Индии, чтобы принести его в жертву в этом греческом святилище, лежал в своей ажурной корзине – божественное животное, ползучий символ духа Земли, неразлучный спутник обнаженного юноши, олицетворяющего Гений императора. Антиной, все более входя в роль, подал чудовищу его пищу – синиц с обрезанными крыльями. Затем, воздев руки, начал молиться. Я знал, что эта молитва была обращена лишь ко мне одному, но я не был настолько богом, чтобы угадать ее смысл и чтобы заранее знать, будет ли она когда-либо исполнена. Каким облегчением было выйти наконец из этого безмолвия, из этого голубоватого полумрака и вновь оказаться на афинских улицах, где загорались светильники, где царило непринужденное веселье и звучали в пыльном вечернем воздухе громкие возгласы. Молодое лицо, которому вскоре предстояло украсить собою монеты греческого мира, становилось для толпы знаком дружеского расположения, становилось символом.
Я любил его не меньше, чем прежде; я любил еще больше. Но груз привязанности, точно тяжесть руки, ласково положенной тебе на грудь, становилось все труднее нести. Опять в моей жизни стали появляться статисты; помню молодого человека, резкого и остроумного, который сопровождал меня во время моего пребывания в Милете и от услуг которого я потом отказался. Вспоминается также вечер в Сардах, где поэт Стратон в окружении каких-то сомнительных личностей водил нас по злачным местам. Этот Стратон, который предпочел моему двору подозрительную свободу восточных таверн, был человек изысканный и насмешливый, стремившийся доказать тщету всего, что не является наслаждением, быть может надеясь таким образом оправдаться перед самим собой, ибо ради наслаждений он пожертвовал в жизни всем остальным. Была еще и ночь в Смирне, когда я заставил любимое существо терпеть присутствие куртизанки. Отношение Антиноя к любви было требовательным и суровым; брезгливость доводила его до тошноты. Однако со временем он привык. Мои выходки можно было принять за распутство; но здесь примешивалась и надежда найти какую-то новую форму близости; было здесь также и стремление просветить Антиноя, заставить его неискушенность пройти через те же испытания, через какие в молодости прошел я сам; и еще, возможно, тайное желание низвести мои отношения с ним на уровень самых обычных, ни к чему не обязывающих совместных удовольствий.
Был какой-то привкус тревоги в одолевавшей меня потребности оборвать эту пугливую нежность, которая грозила затопить мою жизнь. Во время поездки в Троаду мы посетили долину Скамандра, лежавшую под зеленым небом беды: наводнение, разрушительные последствия которого я захотел увидеть сам, превратило в островки курганы древних гробниц. Я выкроил несколько минут, чтобы в благоговейном раздумье постоять у могилы Гектора; Антиной же направился к могиле Патрокла. Я не увидел в сопровождавшем меня молодом олененке соперника другу Ахилла и поднял на смех этот пример беззаветной верности, которая встречается теперь лишь в книгах; юноша, оскорбленный в своих лучших чувствах, густо покраснел. Искренность все больше становилась единственной добродетелью, к которой я себя принуждал; я уже давно заметил, что героический ореол, которым Греция окружила привязанность зрелого человека к своему более юному сотоварищу, в наше время является лишь лицемерием. Зараженный римскими предрассудками больше, нежели мне это представлялось, я напоминал себе, что предрассудки эти не исключают удовольствий, но в любви видят постыдную причуду; мне безумно захотелось избавиться от всякой зависимости от кого бы то ни было. Я бесился при виде тех странностей, которые обычно сопутствуют молодости и в силу этого неизбежны; в этой страсти, столь непохожей на остальные, я опять находил все то, что когда-то раздражало меня у римских матрон; благовония, помады, холодная роскошь нарядов снова заняли прежнее место в моей жизни. Однако я видел, что беспочвенные страхи начали заползать в это угрюмое сердце; юношу тревожило то, что скоро ему исполнится девятнадцать. Опасные капризы, гневные вспышки, свиваясь над этим упрямым челом в кольца Медузы, сменялись приступами тоски, погружавшей его в оцепенение, и нежностью, которая все чаще сама собой обрывалась. Мне случалось ударить его – никогда не забуду его испуганных глаз. Но идол, даже поверженный, все равно остается идолом, и тогда начинаются искупительные жертвы.