Всеволод Бобровский - Падение путеводной звезды
— А братья, сестры?
— И брат на фронте. А сестра… там осталась.
— Помню твою сестру, помню, — старик лукаво усмехнулся. — Видная была девка, статная… Обычно купчихи-то, знаешь, в теле. А эта ничего.
Старик что-то рассказывал, а я слушал его, но рассеянно, невнимательно, не к месту кивая головой и поддакивая.
— Да ты носом клюешь, малец, — вдруг сказал он. — Иди-ка, досыпай.
Я охотно послушался его. Но сон не шел. Я все думал о том, что она рассказала мне на прощанье, думал о брате, о сестре, об отце, о бабушке с дедушкой и о моем псе, который сбежал в прошлом году, когда мы с ним бродили в горах. Никакой войны еще не было и в помине. Я нес корзинку с увесистыми сентябрьскими грибами, щедро напоенными дождем. Вечерело. Я уселся под раскидистой сосной и поджег случайно найденную накануне под прилавком папиросу, рассчитывая тайком выкурить ее. Но стоило мне затянуться один раз — и голова пошла кругом, во рту запершило, глаза наполнились слезами. Я бросил корзинку, побежал к подгорному ручью, чтоб напиться, но пес и не думал бежать за мной. Когда я вернулся, его уже не было, только рассыпавшиеся грибы лежали в сочно-зеленой траве.
Дома я рассказал, что пес сам сбежал от меня и не отзывался, сколько я не окликал его. Мне поверили. Отец в тот вечер задумчиво качал головой, а потом достал из подвала бутылку рислинга и выпил ее за ужином. Лицо его было печальным и каким-то потускневшим.
Он хотел подарить мне нового пса, но я запротестовал. Зачем? Ведь я любил этого самого, беглого, а не какого попало. В лавке от собаки не было никакого проку, ее охранял сам отец, ночуя там с ружьем в обнимку. Сестра восприняла пропажу легко, лишь пожала плечами и сказала:
— Зверь есть зверь. Жрать захочет — прибежит.
Но ему, видимо, жизнь в лесу пришлась по душе, потому что он так и не вернулся.
Когда я наконец уснул, мне приснился порт, из которого на большом красивом пароходе уходила вся моя семья — отец с матерью в обнимку, счастливые дедушка и бабушка, брат, одетый в мундир, надменно глядящий на меня, и сестра в легком платьице, с улыбкой на устах. Только я оставался на берегу, глядя им вслед и взмахивая рукой на прощанье.
У памяти есть особое свойство — она хранит лишь ярчайшие из событий, лишь новое, свежее, важное, без полутонов, без деталей, без каждодневной рутины. Мне же хочется вспомнить все в мельчайших подробностях. После этих тяжелых дней были и радостные, случались дни забот, случались дни отдыха, я перевидал всякого, но только об этом сейчас мне хочется рассказать. Хочется рассказать так, чтобы каждый в полной мере прочувствовал мою боль, мою слабость и беззащитность. Тогда еще я, кажется, не испытывал столь сильных чувств, но сейчас, возвращаясь к своему нелегкому отрочеству, я понимаю — вот это были дни, когда я по-настоящему жил, вот это были дни, когда мне хотелось любить, страдать, бредить, дышать каждым днем, каждым мгновением, когда хотелось воевать, может быть, даже убивать, потому что сильными были мои руки, сильной была и ненависть; но теперь, когда я оглядываюсь на войну, понимаю — на войне правых нет, все виноваты. Каждый, кто возьмет в руки оружие — уже виноват. Сперва тебя утешает мысль о том, что ты борешься за свои идеалы. Когда идеалы тускнеют вместе с первыми боевыми наградами, а кровь товарища брызжет тебе в лицо и стекает между пальцев, начинаешь убеждать себя в том, что ты борешься за свою землю. Но уже завтра ты бросишь ее ради лучшей жизни где-нибудь еще, и вот твоя совесть поднимается из глубин, растет где-то в районе желудка, давит на ребра. Тогда ты говоришь себе, что воевал, потому что все кругом воевали. Вот все и виноваты, только не ты сам. Но все это — гнуснейший самообман. Ты — это и есть война. Никто ни за что не отвечает. Никто ни о чем не докладывает. За дымовой завесой легко спрятать собственную жестокость, собственные комплексы. За пороховой пылью никому не видно, как алчно ты гребешь трофеи, как похотливо горят твои глаза, когда ты входишь в очередную крестьянскую избу, отталкивая отца от дочерей, как бесстыдно ты трусишь, трясясь в кустах под гром канонады и постреливая в воздух для видимости. Ты прожил всю жизнь безо всяких достоинств, достижений, без мечты и стремления, но вот — война. И теперь, если выживешь, ты до конца жизни останешься героем. Не для сослуживцев, конечно, они-то знают тебе цену — но для простого народа. Блеклые медальки дадут тебе право красоваться на лицемерных парадах, собирать цветы у искренних детей и буйно пьянствовать, выкрикивая злые и гадкие слова в адрес тех, кто почему-то не воевал. Пусть даже они тогда еще не родились. Ты шагаешь в строю бок о бок с настоящими героями, которые совершают подвиги, превозмогают боль, усталость, подвергаются пыткам. Но ты — не один из них. И, к сожалению, только ты сам это знаешь. Это знали те, что лежат в братских могилах, присыпанные чужой землей. Среди них было немало настоящих героев. Но среди них нет тебя. Ты — это и есть война. Война, которая еще не кончилась.
Шестнадцатилетие свое я справил в эвакуации. Никто не поздравлял меня. В обед только прибежал в барак дядя, как никогда рассеянный, глухо пробормотал какие-то напутствующие слова, поспешно сунул мне свой странный подарок — пару мятых купюр и бутылку янтарного рома — и тут же скрылся. А вечером в бараке появился почтальон. Я ждал писем в свой день рождения — и дождался.
Писал отец.
Писал, что ранен, ранен до того тяжело, что готовится к смерти в ближайшие дни. Писал, что брат мой уже давно погиб. Писал, что просит прощения за все, умолял нас с сестрой не расставаться, передавал дяде привет и уверял, что он должен позаботиться о нас. Разрешал вскрыть завещание, но я этого делать не стал — к чему? Все равно ведь дома у меня нет, сестры со мной нет, ценностей на дне переметных сумок наших, которые достались мне одному, тоже никаких нет, я это уже знал. Ничего нет, совсем ничего.
В ту ночь я впервые напился. Пошатываясь и ступая по октябрьской жухлой листве, я морщился, чтобы не заплакать. Упал, ударился головой об дерево. Не выдержал и зарыдал, закричал даже, завыл. Силы покинули меня. Кажется, я недолго спал в лесу.
В один миг я возвел глаза к небу в поисках столь необходимой мне помощи; может быть, я ходил увидеть Бога, может быть, хотел увидеть мать или отца — но ничего не обнаруживал. Небо было осеннее, холодное, чистое, на нем ясно виднелись звезды. Одну — самую яркую — я принял в пьяном бреду за путеводную и следовал за ней по лесным тропам в надежде выйти на верную дорогу — или окончательно заблудиться и околеть. Я шел туда, куда указывала мне эта прекрасная звезда — и вдруг она отклонилась от своего курса, покачнулась на темно-синем холсте ночного неба и стремительно оборвалась. Она падала, падала куда-то за горизонт, и я никак не мог остановить ее отчаянное падение, она падала вниз, и я падал вместе с нею, спотыкался, полз на коленях, молился одними губами, чтобы она вновь отыскала свое место на небосводе и указала мне путь — но звезда все летела по своей траектории, рассекая бескрайнее космическое пространство, и я чувствовал, как уношусь за ней в эту пропасть, которой нет конца. Наконец белесый след звезды растаял, и я уронил голову на грудь в новом приступе безнадежных рыданий.
Не помню, как добрался до города, в каком-то ночном ресторане просадил все свои незначительные сбережения. Я заказывал выпить — и пил. Курил папиросы, стряхивая пепел на пол. Под утро меня выволокли из ресторана и бросили на тротуар. Чуть позже меня стошнило.
В барак возвращаться не хотелось, и я остался в городе. Лежал на скамейке в сквере, мучаясь похмельем, утолял жажду, черпая ладонями мутную, нечистую воду из паркового озера.
Не знаю, как, но старик нашел меня. Он не сказал ни слова, только помог привести лицо и одежду в порядок, да вдобавок выслушал мой бессвязный лепет. Я все еще был пьян, и говорил, говорил, говорил, говорил обо всем — об отце, о брате, о сестре, о том, какой я несчастный и что никогошеньки у меня не осталось в целом мире, даже пес и тот убежал, и я никогда ничего хорошего не увижу, а пойду и тут же утоплюсь в этом самом озере, говорил, что я влюбился в девушку и у нее будет от меня ребенок, а это никому из нас не нужно, да и зачем рожать ребенка в войну, за что это ему, за что это его несчастной матери, он точно так же, как я, станет ненужным этому глупому, злому, несправедливому миру. И я все говорил, повторял одно и то же, дрожа при этом, размазывая слезы грязным рукавом, а старик молчал, только качал седой головой и гладил меня по плечу.
И вдруг мне стало легче.
Я все еще понятия не имел, что делать и куда идти. Я все еще не знал, как сложится моя судьба, и перспективы вырисовывались одна другой хуже, но мне стало легче. Я подумал о том, что не все еще потеряно, что у меня есть руки, ноги, голова на плечах и какой никакой багаж за ними, а кто-то совсем нищ и гол, а кто-то волочится по свету калекой, а кто-то и вовсе никогда не знал родителей.