Фигль-Мигль - Мысли о заведомо ложном
Наступило наконец такое время, когда даже у самых упорных появились сомнения в необходимости жить дальше. Люди и звери мирно подыхали бок о бок, и те, у кого еще оставались какие-то силы, скрашивали последние минуты близлежащих негромкими песнями и декламацией. Кто мог, взгромоздился за пиршественный стол; прочие вернулись к обычаю древних и, опираясь на локоть, передавали друг другу бросаемые им со стола объедки. Умирая с куском в руке, каждый еще стремился донести его до рта, а если у кого-то рот уже был набит, это напоминало улыбку. Вообще же все были очень вежливы.
Никто не вспоминал старых обид и не разжигал новые, и рука, слишком слабая для удара, ласково гладила. Стерлись различия, и было непонятно, кто стар и кто молод, и у кого не хватало ноги, а у кого — глаза, и все стали как дети одного отца, так что никто не замечал ни своего уродства, ни уродства брата. И не было среди них ни книжника, ни фарисея, но все снова стали нагими и безграмотными, и всякая плоть превратилась в живой камень, и, как у камней, у них не было никакого блуда и сквернословия.
А на столе, расталкивая ногой наилучшую посуду, плясала женщина и прыгала так забавно, что стол под ней казался раскаленным железом. Кожа ее прилипла к костям и стала суха, как дерево, но голос был сладок, а лицо улыбалось.
По всей же земле был богатый урожай и прекрасная погода.
Мысли о заведомо ложномЯ опоздал, и куда-то в никуда ушли мои жалкие заветные мечты и подразумеваемый жар души. Как бы хорошо я смотрелся на фоне крито-микенской культуры, в декорациях Персеполиса, в изящные дни Нового Царства, когда мужчины и женщины носили каласирис и подкрашивали глаза и губы. Был бы придворным кавалером или дамой при Карле II — ученым, развратным и пылким. Или толстым и веселым монахом, который всю ночь, в компании священников и мирян, пьет вино и играет в кости, неистощимый на скабрезные истории. Или благоухающим и розовым аббатом, приятелем светских дам и кутил. Благоразумным рогоносцем, отважным распутником, тем либертином, который говорил, что для райского блаженства ему нужны только хлеб, сыр, вино и первая встречная, волокитой и игроком. Гостем на пиру.
«Не вернется пьяный гость, сбежавший с пира». Разве плохо тебе было на пиру жизни, на пиру Трималхиона? Нет, отвечает, только я ждал другого. Знаток моей души, почему именно в борделе особенно ценят приличие? Они знают, как войти в доверие, как разжечь страсть, как обобрать, как бросить; они умеют так правдиво задержать дыхание и лгут, как дышат — но дыхание выдает их, и живой не может притвориться мертвым. Только у мертвых настоящие хорошие манеры: повадка людей, которые никому не в тягость.
Ну что же такое; позовите наконец девок и кудрявых мальчиков, и флейтиста, и принесите сидонские яблоки на десерт, чтобы «желудку и бедру и ногам было славно». Разве не заплатил я за это веселье своей жизнью, тем последним оболом, и двумя медными монетами, и фармазонским рублем? Угрюмый гость; вот его рожа среди свежих румяных лиц. Он не уверен, что ему здесь плохо, но всего охотнее открыл бы дверь и вышел на улицу. Ужасная мысль мертвит ему ноги: ведь может оказаться, что весь мир — один большой веселый дом.
Но сколько красавиц умирают там со скуки. Сколько разумных печально сидят в углу. Какой уж тут разврат.
На разврат нравовТак вот, мальчики и девочки и вы тоже, мужики из телевизора. Присаживайтесь. Хочу поговорить с вами серьезно.
Прекрасный мир, в котором мы живем — увы, несовершенен. Даже здесь, в сердце Российской Империи, слабые человеческие сердца уступают угрюмым поучениям порока или собственной беспечности, и люди добровольно превращают себя в игралище страстей, подвластное всем треволнениям и прихотям их вечнонеспокойного моря. Как горьки плоды легкомыслия! Суетность, алчность, корыстолюбие, угнетение слабых и невинных, пресмыкательство перед сильными, разбитые жизни, раздор и отчуждение между близкими, разврат и человекоубийство — все суть его последствия. Но есть преступления тягчайшие, те последние пределы порока и безверия, до каких только может дойти праздное и пресыщенное сердце. Расскажу ужасное происшествие, свидетелем которого был.
Предварю, однако же, свою повесть еще одним замечанием. В описываемое время — совпавшее, впрочем, с самыми пышными днями первоначальной осени — приключилась мне жестокая болезнь меланхолии. Досадительный этот недуг, не ограничившись приступами колик, судорогами и головокружениями, завладел не только моим телом, но такова была его власть, что и обычное для меня светлое — как то подобает философу — расположение духа совершенно помрачилось. Я впал в отчаяние и страх, сделавшие меня угрюмым отшельником и отчасти даже мизантропом.
По несчастью, друзья мои, находя удобным местоположение моего жилища, приходили утешать меня в моей беде, чем делали мне немалую скуку, ибо я, из отвращения к жизни, не хотел даже участвовать в предлагаемых мне радостях сплетен и винопития. Чтобы никто не мешал мне грустить и сердиться, я ходил гулять в местах уединенных, где редко или никогда не бывал прежде.
И вот однажды, в одном из мрачных и ветхих переулков Коломны, где я с большим трудом отыскал светофор, я стоял, поджидая, пока загорится зеленый свет для пешеходов, и с удовольствием воображал стакан горячего чая с водкой, который собирался выпить в кабаке через дорогу: ибо, сколь ни был я воздержан дома, но воздух, уже злобный в осеннюю пору, понуждал меня не пренебрегать целебным вспоможением слабому моему составу. Разнежившись приятной мечтой, я терпеливо ждал, когда какой-то человек, уже прошедший мимо у меня за спиной, неожиданно свернул и, не замедляя шага, выскочил на дорогу.
Потрясенный, не помня себя, я бросился за несчастным и схватил его за рукав. Ты уж точно зарезал отца и мать, воскликнул я, лжесвидетельствовал и обирал казну, если средь бела дня отваживаешься попрать священные законы дорожного движения! Чего ж плакать, что народ хромает душою, когда и на подобное богохульство забыт стыд!
Злодей усмехнулся. Как так солнцу дана воля сиять терпеливно на нас бедных, столь Богу живущих противно? возразил он ленивым голосом. Я посмотрел озадаченно. В одежде, только что сохранившей название опрятной, моих лет, с лицом желчным и беспокойным — он выдержал мой взгляд с бесстыдной нахальчивостью.
Друг мой, сказал я, образованный человек мне не неприятель, но какие же ужасные испытания так изуродовали твой ум, поддавшийся обольщениям дерзкой души, и душу, восставшую на основы миропорядка? Злые люди, неверные друзья, превратные науки, случайные обиды, череда неудач и несчастий, неотвязная, язвящая сердце тоска, — не они ли причина твоего ожесточения?
Он опустил голову. Его спутанные волосы упали ему на глаза, и бледная краска стыда залила его щеки. Ободрившись, я взял его за руку и примолвил:
— На что дан нам разум в этом жестоком и опасном мире, населенном несправедливостями, бесчестием и глупостью, как не затем, чтобы не утратить человеческого достоинства, выдерживая испытания, о которых мы не просили, и претерпевая злоключения, которых не искали. Кто не изведал сей скорби, не может называться человеком, но стократно не заслуживает сего названия тот, кто дал ей себя победить. Слабости человеческие сожаления достойны, но требуют исправления, а не потачки. Для чего поставлен здесь этот символ разума, торжествующего над бессмыслицей жизни, если не для того, чтобы путнику дать вожатого, робкому — опору, павшему духом — упование, беспутному — остережение, порочному — наказание, и всякому человеку — утешителя?
Этот символ сегодня неисправен, сказал незнакомец тихо. Решай, простоим ли мы тут до вечера, или ты выслушаешь мои возражения в более приличном беседе месте, где можно согреть душу не только теплым словом. Ты видишь, нам достаточно перейти улицу, хотя сделать это придется без вожатого, опоры и упования.
Он был прав. Я уже сам приметил, в продолжение своей речи, странную неизменчивость в цвете восхваляемого мною устройства. Не так ли и разум? заметил незнакомец, словно прочитав мои мысли. Подобно бездушной машине, он отказывает в минуту насущной необходимости, и горе тому, кто привык полагаться на его всемогущество. Только своеволие делает человека человеком; кроме себя, не обязан он давать отчета в своих поступках…
Глаза его то окончили, что язык начал.
Ах, злонравный человек! сказал я в отчаянии. Ничего, кроме ругательств!
Да для чего ж не ругаться мне вещам, которые не заслуживают похвалы? возразил он. Этот мир дурно устроен, если вообще кто-то и как-то его устраивал, и его хлеб горек, потому что под видом хлеба прячется яд. Природа, эта грозная мачеха, произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженства николи. Так разве нет у тебя права взбунтоваться против злой власти, которая есть только по слову родительская, а на деле — гнет и притеснение от неродных? Ты не принадлежишь природе, поскольку наделен разумом, и не принадлежишь разуму, ибо рожден природой. Ни зверь ни светлый дух — для чего ж ты прилаживаешься к их законам?