Фигль-Мигль - История цензуры
Да, беда. Мы поленимся лепить сюда ярлык “ханжество”. Такие вещи, как скромность и — черт с ним — целомудрие, действительно существуют. Разговорчики, которыми обмениваются в постели любовники, или рабочий класс на вахте, или интеллектуалы за рюмкой, — не обязательно являются национальным достоянием. Но согласитесь, на национальный позор они тоже не тянут. Они вообще не тянут на что-либо национальное, колёр локаль, по самой природе своей будучи общечеловеческим. По какой причине человечество с ними повсеместно борется. А скромность и — прости Господи, как нас перекашивает от этого слова — целомудрие, покраснев сами, не будут требовать, чтобы краснели другие. Они даже, знаете, прощают, когда злой шутник намеренно вгоняет их в краску.
Мы исходим из того, что нравственность — дело приватное. У вас все выходит приватное; что же тогда общественное? Уголовный кодекс — вот единственное и неповторимое общественное. На этом-то далеко не уедешь. Да? А вы пробовали? Так-то. Хотя в ханжестве, согласимся, пожалуй, много хорошего, прежде всего — предсказуемость. Откроешь газету и обнаружишь, что старая тема свежа, как распустившийся поутру цветок, помните, что писали о злополучном сериале “Sex and the City”? Прочтешь всякие за чужой счет целомудренные слова — и на душе спокойнее; вы же сами говорите: кто-то должен. Вы, между прочим, тоже кое-что нам должны. Вот именно. История цензуры.
У цензуры, как известно, нет замечаний, у цензуры есть требования. С другой стороны, у автора нет воли к сотрудничеству, у автора есть увертки. Еще, конечно, можно упражняться в остроумии. Если человек упрямый, ему это долго не надоедает. Лабрюйер или Массильон шутят еще добродушно (“Наши мелкие изъяны мы охотно передоверяем цензуре”), Б. Констан уже огрызается (“Цензура — это клевета, монополизированная низостью в угоду власти”). Между ними поместились Руссо (“цензура полезна, и только достойный может ее стерпеть”), Великая французская революция (в 1792 году определена смертная казнь “всякому, кто будет уличен в составлении и печатании сочинений, посягающих на народное самодержавие”) и тысяча других огорчений.
А у нас? А у нас сосед соседа бил вчера велосипедом. Да, простите. И у нас шутят. Денис Давыдов, например, называет цензуру “таможней просвещения”, Катенин бранит ее за “бестолковую трусость”, а Пушкин в 1822 году вовсе не почтителен (еще не знает, что будет говорить с Николаем Павловичем языком сердца) и рекомендует А. Бестужеву: “…старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа”. В следующем году веселья у него поубавилось, и Вяземскому он пишет вот что:
“Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется ‹…› пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом ‹…› Презрение к русским писателям нестерпимо”.
Однако терпят все и еще как будут терпеть в дальнейшем. Верно, помнят Радищева; скоро придется помнить и о декабристах, и о Чаадаеве. (“Общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее” — тот же Пушкин, тому же Вяземскому, в том же 1823-м. Литераторы в роли террористов). Говорун, писака, человек дерзкий довольствуется смехом и пересудами, грозным (но шепотом) воплем delenda est censura — да вот еще потешить дерзости бранчивую свербеж, написать пару посланий к цензору и пустить их гулять в списках — и дать вес своему мнению решительно не получается. Почему? Почему… может быть, мнение такое, а? И такие русские писатели. Вяземский вот цинично, резонно валит все на несознательность публики. Знаете эту историю, как Пушкин придумал себе смерть от аневризма? Знаем не знаем, вы ведь все равно расскажете. Валяйте, только побыстрей.
1825 год, Пушкин уже в Михайловском, с жизнью еще не примирился — но бунтовать не хочет, а очень хочет за границу. В голове “Годунов”, в ноге, по счастью, аневризм, и есть повод проситься на чужбину к опытным хирургам — и пусть Жуковский похлопочет: я уже два года ничего против правительства не писал — душно мне.
На что выходит царская милость: разрешение лечить аневризм во Пскове. “И вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку!” В руки коновалов, спасибо! И пусть лучше здесь умру — а вам, друзья, легко упрекать меня в неблагодарности (потому что друзья, Жуковский и Вяземский, действительно зудят, брюзжат и лицемерно удивляются) — а были бы на моем месте, наверное, и не так взбеленились.
Вот в каких укрепляющих душу обстоятельствах Вяземский в кои-то веки не поленился написать другу длинную-предлинную рацею. В отличие от Жуковского, он человечен, все понимает — и исключает всякую возможность для литератора противостоять власти. И не потому, что власть такая-сякая.
“Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. ‹…› Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих, но ты им не ею дорог. ‹…› Нет сомнения, что опала не способствует у нас известности; она является лишь расплатою за успехи ‹…› благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцеслове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих. ‹…› Пушкин по характеру своему, Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе: за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. ‹…› Ты служишь чему-то, чего у нас нет”.
Как там у Радищева? “Наистрожайшая полиция не возможет так запретить дряни мыслей, как негодующая на нее публика”? Ну так что такое публика, где она? “Стали разыскивать: что такое русская публика? Кто эти прекрасные незнакомцы, ради которых русский писатель волнуется в своей конуре?” (Это уже Щедрин на излете карьеры. Пятьдесят лет, сто лет — над русской публикой, похоже, время бессильно. Отчасти ее тронуло благородное несчастие Чернышевского, но неизвестно, как бы повернулось дело, будь на его месте кто-то из славянофилов. Ну, такое невозможно, какие же из славянофилов государственные преступники? Да? Они, между прочим, в 1852-м попали под гласный полицейский надзор, в 1853-м братьям Аксаковым, Хомякову, Ивану Киреевскому и князю Черкасскому было воспрещено “даже и представлять к напечатанию свои сочинения”, и рассуждать публично по гостиным запретили, и трудно понять, почему не отобрали чернила и бумагу… а высочайшее соизволение о том, чтобы сочинения поименованных рассматривать обыкновенным цензурным порядком было дано только через год после смерти Николая I… и, разумеется, если им нельзя было печататься, это еще не значит, что на их счет нельзя было печатно прохаживаться оппонентам — приличным в прочих отношениях людям.)
Уроки Вяземского не пропали даром. Во-первых, их излагает Пушкин, когда в 1836-м приходит его черед утишать чужую взволнованную душу:
“…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние” (письмо Чаадаеву по известному поводу; между прочим, неотправленное. Пушкин не отправил его, “узнав о правительственных гонениях”, и понимай комментаторов, как хочешь: не послал, потому что испугался за себя? или решил, что его дружелюбная, но все же предика не поднимет адресату настроения… Но адресат, по его собственным словам, и сам все знал: “…я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно обращаться к рыбам морским, к птицам небесным” (Чаадаев — кн. С. Мещерской, 15 октября 1836 года)).
Урок второй коснулся самого Вяземского. Все знают, что князь Вяземский деградировал — от либеральной молодости к сварливому старческому задору, — и это мнение не только советских ученых, но и, например, И. Киреевского, вежливо изложившего горчайшие упреки новоиспеченному товарищу министра просвещения в знаменитом, блестящем письме 1855 года. Нам это кажется несправедливым, и никакой — кроме обычной возрастной — деградации мы здесь не видим. Пожилой человек не обязан зажигать по клубам. Вяземский совершал порою энергичные телодвижения — как вот “Записка” правительству 1828 года, но — позвольте нам остаться в пределах метафоры — никогда не помышлял о карьере профессионального танцора и относился к таковым, надо думать, как к жиголо. Нельзя предать идеалы, которых и не было. Отступничество — это отказ от чего-то дорогого, а благо общества для либертина чем-то дорогим не является. За кого-либо заступаясь, он заступается за друзей или по просьбе друга; потом друзья умирают… Когда Вяземский говорит: “Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям”, — он не менее и не более искренен, нежели много лет назад, в “Записке”: