Аркан Карив - Переводчик
— Пиздец Мария! — восхитился Эйнштейн.
— Что такое пиздец? — спросила Малгоська.
— Практически то же самое, что и атас, — объяснил я.
— Ты должен научить меня русского сленга! Ты научишь?
Может быть, я груб. Может, я наивен. Пусть даже (а, может, все-таки нет?..) я похотлив. Но я давно заметил: если женщина одновременно требует и просит, это значит, что она точно даст!
— Ну что, отец? — хлопнул меня по плечу Эйнштейн. — Становись, что ли, и ты в позу. Подарок фирмы ко дню рождения!
— Так ведь две недели еще…
— Неважно!
— Сглазишь…
— Было бы что сглаживать! Давай, давай, все там будем!
Малгоська попросилась: «Ой! А можно мне тоже в позу?»
Эйнштейн просиял: «Мадмуазель! Наша фирма всегда к вашим услугам!»
— Слышал, Зильбер?! Если женщина просит?
Я сказал:
— Фиг с тобой. Пусть этот добрый человек нас снимет.
Фотограф Боря, похожий на актера Гринько харьковский богемщик с фуляром на тощей шее, торжественно вскинул поляроид. Мы с Малгоськой отправились за ширму. Я подумал: может, стоит в Пилата вписаться? Или лучше — в Варавву. А что? Его ведь просто отпустили по просьбе зрителей, и он тут вообще ни при чем…
Но невелик, прости Господи, наш выбор, когда рядом девушка мечты. А ведь иерусалимская толпа не равнодушна. И позировать среди нее в виде Иисуса, это, доложу вам, штучка постремнее пьяного стриптиза!
Шарахнулся и плюнул дос[12]; захихикала стайка прохожих девочек; с гневной мукой на лице осенил себя крестным знамением монашек-францисканец. Не по-хорошему худая поэтесса, известная в городе под кличкой Мать Героина, ткнула пальцем в мою зафиксированную в прорези рожу: «Чего, Зильбер, уже крусифайд, ага? Ну ладно, я сама на ломах, давай, будь…»
Мне вспомнился суд, потом — фурфочка… кибуц… и я улыбнулся.
«Суд, фурфочка, кибуц» (телега)
Знаете, кем был Эйнштейн до репатриации? Не знаете! Так я вам скажу: до репатриации Эйнштейн, как и все мы, был дворником. А вот кем он стал после репатриации, вы ни за что не догадаетесь: кибуцником! И, что удивительно, в кибуц он подался совершенно из тех же соображений, которые в свое время привели его в дворницкую: кормежка по женевской конвенции и дармовое жилье.
Программа «Первый дом на родине» определила Эйнштейна в кибуц Яд Мордехай. А кибуцный совет распределил его в коровник. Не подумайте, что моему другу приходилось с наполненными комбикормом ведрами бегать по колено в навозе — вовсе нет. От него требовалось только наблюдать за машинной дойкой. Доильный аппарат имеет несколько скоростей. Истинный воспитанник физматшколы, Эйнштейн смекнул, что чем выше скорость, тем короче процесс. Коровы-рекордсменки носились в его смену по кругу как угорелые. Быстренько отдоив несчастных животных, Эйнштейн отправлялся в свой караван[13], валился на койку и читал «Графа Монте-Кристо» и «Как закалялась сталь» — единственные книги на русском языке, которые ему удалось обнаружить в кибуцной библиотеке.
Когда коровы из тучных начали превращаться в скучных и тощих, за Эйнштейном была установлена слежка — и тайное стало явным. Эйнштейн отделался суровым внушением и был переведен на черную кухонную работу в принадлежащий кибуцу придорожный ресторанчик. Меню этого заведения прямо с обочины шоссе завлекает автомобилистов удобными ценами, которые выставляются специальными колесиками. Уже на третий день Эйнштейн догадался подкрутить колесики так, что стоимость комплексного обеда сравнялась с ценой на порцию лобстеров в парижском «Максиме».
Из Яд Мордехая его не просто выперли, но под угрозой юридических санкций запретили когда бы то ни было даже появляться на территории кибуца. Лишившись первого дома на родине, Эйнштейн отправился автостопом в Иерусалим на поиски второго. Дождливой январской ночью с криком «Водки мне скорее, водки!» он ввалился в мою каморку на улице Арарат.
Целыми днями он топтался вокруг моего рабочего стола, разглагольствовал о том, как надо устраиваться в жизни, и отвлекал меня от перевода очень денежной брошюры «Все, что вы хотели знать о женском движении в Израиле, но боялись поднять руку». Свои рассуждения Эйнштейн богато инкрустировал цитатами из Александра Дюма и Николая Островского, произведения которых он не забыл прихватить с собой в изгнание.
От длительного безделья он вскоре влюбился в одну иерусалимскую фурфочку, хотя известно было, что, кто ее раздевает, тот слезы проливает. Пока она не давала, он ежедневно требовал по десять шекелей ей на цветы, а об огромности своего чувства нудил по ночам мне. Добившись взаимности, он стал выставлять меня из дома. Каким-то вдруг отвратительным сладеньким фальцетом: «Мартынуш?.. Старина?.. Ты не мог бы погулять пару часиков?» Испортивший москвичей квартирный вопрос добрался до Иерусалима.
В этом месте ход телеги замедляется. «Сэй чи-и-из, хлопцы!» — просит фотограф Боря. Но я уже и так улыбаюсь. Я, можно сказать, смеюсь. И весело качу свою телегу дальше, дальше, дальше…
В глубине души все женщины считают, что русские выдумали любовь, чтобы денег не платить. I don’t subscribe to this point of view[14]. Любовь русские выдумали не от безденежья, а от безделья: страдания юных первертеров возможны исключительно в свободное от работы время. Работать же русские начинают, если их очень разозлить. Только тогда они становятся частью той силы, что вечно творит добро. Когда фурфочка сказала Эйнштейну, что ей так надоело и что пусть он сначала заработает калабашки, а потом пусть приходит, Эйнштейн озверел. От обиды и злости он изобрел «Повремени, мгновенье!» — бизнес, гениальный уж тем, что не требовал никаких инвестиций. Калабашки посыпались золотым дождем.
Какое счастье, что все бабы суки! — радовался я, глядя, как мой друг расправляет плечи, как наливается жизненными соками, как возвращается к нему природная наглость — сестра таланта. Эйнштейн пошил себе смокинг и, в окружении забавных прихлебателей, стал нарезать круги по русским ресторанам. А фурфочка, змея подколодная, нарисовалась как ни в чем не бывало заново и ну загребать плоды коммерции жадными жменями: вытребовала себе, поганка, колье золотое и софшавуа[15] в Париже. Мы же с Юппи стали хорошо и регулярно питаться. Мир честных репатриантов наладился было в акварельную пастораль, но грянул гром: Патриархия латинская подала в суд с требованием закрыть фотоателье, как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих.
Однако телега наша затянулась. Закончим позже — повод вернуться к напечатанному в романе всегда найдется. А пока продолжим экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера». Арабский рынок, друзья! Зильбер его в общем-то не любил. А, если честно, так просто ненавидел. Уэлкам, май фрэндс!
Уэр ар ю фром? Ду ю вонт то си май шоп? Плиз, кам, кам! Лук эт диз! Ит из бьютифул, изнт ит? Ит из хенд-уорк! Ю вонт ит? Ай уил гив ю э гуд прайс! Ой, ай кэн си де лейди лайкс ит! Ай кэн тел ит бай хер айз!..
Медленно и с расстановкой — так положено на экскурсиях — мы с Малгоськой спускаемся по-изуверски неудобным мелким ступеням этого коммунального коридора без крыши, и меня начинает привычно колбасить в бесформенном поле базарной пестроты. Мне как всегда приходится держать себя в руках. Нет у тебя никакого пробкового шлема, говорю я себе, и хлыста из кожи гиппопотама тоже нет. Но, ах как хочется, чтобы был, когда сын ехидны и обезьяны, вероломный торговец сует моей девочке проеденную молью безрукавку неопределенного цвета «антик», а мне подмигивает. И я — профессию не пропьешь! — бегло перевожу на русский из китового жира его крохотных глазок: Да-ра-гой! Где снял такой девушка, белый и красивый? Ай, молодец! В прошлый раз девушка был хуже, клянусь Аллахом! Нэ такой белый и сильно худой! «Латинский любовник дубль двадцать восемь». Проклятое кино доконает меня еще раньше, чем литература.
Вот, например, я попал в Амстердам на рассвете, зло бродил два часа зябликом по квадратикам из улиц и каналов, творя перед закрытыми дверями кофе-шопов жалостливую молитву «хоть бы поскорее, хоть бы поскорее». Какая-то девушка в шапочке с помпончиком попросила огня. У меня не хватило сил даже улыбнуться и сделать стойку. Она прикурила и ушла. Ни вежества тебе, ни праздника жизни, ни тусовки не было еще в тот час в Амстердаме. Позже они так и не появились, но кофе-шоп открылся. Я вошел, чтобы сделать былью третьестепенную, а все же мечту: покурить травы легальной (erba legalis, я так думаю, по-латыни). Пока я мучился выбором перед грифельной доской с перечисленной мелом дюжиной сортов, из-за спины меня взял и удивил иврит: «Давай на пару? А?»
Сын Моей Страны, на вид лет двадцати пяти, был неприлично возбужден и заикался от восторга. «Ч-ч-чувак! Мы вы… вы… вы… — в раю! Чуешь, ч-ч-чувак?!» Он оказался болезненно любознательным вагантом, ни на минуту не выпускающим из рук огромной зашмальцованной тетради в клеточку. Едва мы присели за столик и взорвали первый джойнт, он торопливо распахнул ее и, декламируя вслух, записал мысль: «Как хорошо курить траву с другом в Амстердаме!» Потом посмотрел мне в глаза: «Что ты думаешь об искусстве?»