Владимир Курносенко - Свете тихий
Отец Варсонофий с «закрытым», отодвигающим выражением в слегка мышиной все-таки физиономии вершит по окоему храма первый кадильный круг. Изгоняет бесов. Тех самых, уведенных когда-то за собой взбунтовавшимся против Бога-отца любимейшим сыном Денницей, сделавшимся Сатаной. Изгоняет. Приуготовляет храм Божий ко встрече со Святым Духом Его.
Страждущих встречи нынче не так много. Есть куда сдвигаться жмущимся у стен, у двери, заробевшим и не смеющим.
«Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою... Благословенна ты в женах и благословлен плод чрева Твоего...»
И без особых каких-то усилий все в Верином музыкальном хозяйстве съединяется потихоньку, связуется в безнасильном согласии, и лица, лики у них – Серафимы, Ляли и Веры – становятся доверчиво-детскими, странно схожими, как будто они и вправду сейчас, поющие, не обыкновенные грешные женщины, а зовущие, увлекающие за собой – туда, в горний прекрасный мир – ангелы-небесы.
Будущая невеста Христова Серафима выступает на шажок из-за тонкоствольного пюпитрика и, соединив в горстку тусклые худые персты, начинает дирижировать набирающим силу старушечьим хором. И грубые, «земляные», спрямляющие гармонические ходы голоса, слившиеся в хор, кажутся Вере куда ближе к истине в чем-то главном, основном, нежели их, профессионалок, отшлифованные ажурные кружева... И от внезапного такого открытия, от артистического восторга и потрясения красотой Веру охватывает самозабвенный, заставляющий забыть о себе пламень любви. Вся и всем существом своим слышит и ведает она в эту минуту, что абсолютно все на горьком этом свете правильно, справедливо, что «так и должно быть», что она на самом-самом деле благодарно и благоговейнейше любит Бога, любит Его мир... музыку, отца Варсо-нофия, родную дочь Фенечку, Серафиму эту нелепую, мужа Чижика и даже эту жуткую бабубабариху Любаньку. Однако еще нежнее, растроганнее и признательнее любит она вон тех вон за загородкою старух, солдаток Ефросиньюшкиных, о коих в поезде ночью не посовестилась она думать упрекающе за бабские перешепты... И такой стыд, такую бездонную, покаянную боль переживает она, Вера, в это одно, длящееся вечность, мгновение, что на монгольские, осыпанные редкими веснушками скулы ее выдавливаются две кругленькие розоватые бисеринки...
А когда минует, канет в вечность эта ее, Верина, минутка, мука мученическая – точно занозу вынули из сердца – прекратится медленно сама по себе, – и сделается Вере легко, чисто и светло на душе, как было когда-то в самый первый запомнившийся в виде счастья Новый год.
IV
– Ну что, «ненаглядные певуньи», по чайку-с?
И это сказано почти весело, не устало, как следовало бы ждать после эдакой работищи, – как будто бы он, отец Варсонофий, не отдал и растратил, а, напротив, набрал в сердце энергию, посветлел.
В трапезной – она здесь и кухня – званые, они же избранные, призадерживаются у длинного, застеленного чистейшею клеенкой стола. «Очи всех на Тя, Господи, уповают, – пропевает Вера не вынужденно низким, как на службе, а собственным меццо-сопранным голоском. – Отверзаеши ты щедрую руку Твою... Исполняеши всякое животно благоволение...»
Отец Варсонофий слегка небрежно, но с подобающей важностью коротким крестным знамением благословляет хлебы.
Хлебы тут постные, «простые», однако же необыкновенно, по ощущению Ляли, вкусные. И это потому, ведомо ей ныне, что приготовляются с молитвой хорошим человеком – Анной, сухощаво-стройною рябоватой женщиной, которой, как и прочим в двадцатке, где-то под семьдесят, но которую Ляля совсем не хочет называть про себя старухой.
Она, эта Анна, феноменально молчалива, но так сердечно и доверительно приветлива в своей повадке, что Ляле совестно в ее присутствии за собственный эгоизм. Вдовствует Анна с сорок первого года, с девятнадцати лет, и Ляля однажды подслушала невзначай, как просила она батюшку помянуть раба Божьего и убиенного русского воина Феодора...
В центре у стены, как сам Спаситель на леонардовской «Тайной вечере», усаживается отец Варсонофий. Супротив, лицом к лицу его, Вера, Ляля и Серафимушка, одесную – снявший золотой стихарь Виталька, а ошую – еще один юный помогатель – Славичек. Это щуплый, с очень белой кожей малый лет десяти-одиннадцати, со странно большими черными глазами, опушенными густыми ресницами. Славичек этот, говорят, болел, – Ляля с ним незнакома. Однако, судя по тому, как хладнокровно, если не с умыслом «безразлично», выдерживает он изучающий ее взгляд, парень либо сверх нормальной меры тупой, либо очень и очень себе на уме.
Следующей на скамье, занимая полтора отведенных на персону пространства, помещается Любанька, врагиня Верина, – выкрашенная в блондинку дама в поре бабы-ягодки, в ней и сквозь толщь наетого на торговых базах жира угадывается первородная деревенская силища...
За какие-то шахер-махеры, засветившись, Любанька оказалась исторгнутой из торговой сети, и, хотя дело обошлось без суда, конфискации и срока, бедняжка так струхнула, что поверила в Бога... Однако и здесь, в церкви, неистребимая тяга к реальным благам и врожденно-наработанная деловая хватка отыскали себе легальное употребление. Как водится, и не без некоторого основания, Любанька искренне чтит себя как доброго, а временами, пожалуй, и излишне, «слишком доброго» человека. «Ну что, – „жалея“, любит она кисло-сладко осклабиться на того же, к примеру, Витальку, – худо без мамки с папкой? Хреновато? Был бы папка, самокат исделал, а мамка...» И Виталька, видит Ляля, замирает, как наколотая на булавку капустница, водит по полу носком полуботинка и нет, не трусит возразить, а сам по-мужски жалеет, не хочет обижать ее, дуру.
Подле Любаньки – далее – несет и тянет в себя супчик, подставляя под ложку хлеб, церковная ларечница и по совместительству одна из сторожих толстуха Мария. Она смешливая, беззлобная и такая хорошая, что по самой счастливой природе своей никого не может осудить.
Обок с нею – вислоносая и согнувшаяся в три погибели Пелагеша, известная среди посвященных здеевская «колдовка».
До бабы Тони Вера с Лялею квартировали у нее. Квартировали, пока в один злополучный день Вера не обнаружила у себя в башмаке два ржавых изогнутых на обе стороны гвоздя...
Пелагеша не шибко-то и скрывает, что подколдовывает, – глухая и маленькая, но все же слава ей льстит, тем паче что старые подруги, товарки ее, да и батюшка, усматривают в ее случае не исполнение зловолия или козней рогатого, а скорее род мелкого художественного хулиганства... Смолоду Пелагеша погуливала, ославила себя по обезмужичившему после войны Здееву. Ее и бивали бабы разок-другой, но вот ушли-отлетели бедовые годочки, и грянул в один распрекрасный день черный Пелагешин расплатный час. Три дня, три долгих бессонных ночи плакала она горючими покаянными слезами. «Пла-а-кала, – говорила Ляле сорванно-тонким фальцетиком, – все пла-ка-ла, пла-а-акала...» – покуда с безутешной остатней слезой не «исшел» из нее «энтот самый грех».
Когда отхлюпан и вылит в финальные ложки из тарелок капустно-луковый бесподобно вкусный суп, приготовленный Анною под молитву, когда утолен первый здоровый голод, – во полустоле, как говаривала старая Русь, Вера, то есть Уткировна, сохранявшая угрюмо-задумное молчание даже до неделикатности, затевает – в Лялином ощущении – еще более неделекатную интеллектуальную беседу про знаменный распев.
Ах, что за прелесть, мол, красотища да силища былые эти древние способы! От одних названий с ума сойдешь.
– Ска-ме-ица! – возводя очи горе, возглашает она громогласно. – «Срамословия и суесловия отчуждение». А, Лялька? Здорово же, скажи!
Только обращается она не к сидящей рядом Ляле, а почему-то через стол, и не то чтобы к Витальке или отцу Варсонофию, а как бы левее.
За исключеньем отца Варсонофия да отчасти Серафимы с Лялей, никто из застольников и слыхом не слыхивал ни о чем подобном. Лица жующих прямо-таки закаменевают (на всякий случай) из уважения к подобной учености, а скрюченная над столом Пелагеша как бы исподтишка кладет на себя мелко-меленькие крестные знамения.
– А «осока», Ляль! – точно не замечая реакции на ее речи, не унимается Вера. – «Отгребание от всякого зла всем сердцем и мыслею». А? Прелесть! Вот вы послушайте, послушай, Серафимчик: – «Отгре-ба-а-ние»! Звучит?
Как если бы осанистый государственный человек несуетливым наклоненьем главы удостоверял, скажем, отвечая на вопрос репортера, достоверность некоей конфиденциальной еще информации, так и дура эта Серафима с благоприличной солидной важностью подтверждающе наклоняет к груди покрытый темно-синею косынкою кочан.
– Да, хорошо бы! – нежданно-негаданно брякает бог весть о чем размышляющий по обыкновению отец Варсонофий. – В самом деле хорошо.
Задвигавшиеся было челюсти трапезующихся замирают на сей раз в полной и окончательной растерянности.