Ана Бландиана - Урок театральной игры
— Расступитесь
— Еще, еще
— Окно, окно растворите
— Сейчас, сейчас, только без давки
— Погодите, надо немного погодить
— Тише
Публика потеснилась, образовав проход, связавший окно и место, где тихо, отрешенно стоял певец с синими, застывшими, как у слепого, глазами, в тоге, безупречными складками спадающей до земли. После того как стих последний звук, последний шорох, он простоял неподвижно еще несколько долгих минут, будто дело было не в нем, будто не он был в фокусе этого нависшего над комнатой ожидания, потом все с тем же отрешенным видом распахнул во всю ширь невообразимо огромные крылья и, мгновенным, почти неуловимым движением оттолкнувшись от пола и подавшись вперед, проплыл, так я бы сказал, если бы слова были тут сколько-нибудь уместны, по проходу среди людей и, не меняя позы, исчез за окном. В ту же минуту зрители заторопились к дверям, не тратя больше слов, то ли засыпая на ходу, то ли оберегая каждый свое волнение. На покойника никто, ну совершенно никто больше не взглянул, и никто даже не подумал хотя бы прикрыть окно, через которое входила в комнату ледяная зимняя ночь, лохматя пламя свечей.
Я не двинулся с места. Да мне и некуда было идти. К тому же мне казалось, что теперь-то все наконец должно проясниться. Нет, интуицией, даром предчувствия я решительно похвастаться не могу. В том, что я приехал в это село — даже не помню, как оно называлось, — и провел там безумную и неправдоподобную ночь, виновато не шестое чувство, не интуиция, а мой характер, склонность безоговорочно принимать все, что похоже на предложения судьбы, не удостаивающей меня никакими на этот счет объяснениями. Но, уже попав сюда, уже вступив, вразрез с доводами логики, в пределы случая, я не мог покинуть их, не отыскав тут какой-то особой логики, не мог идти дальше, не разобравшись, — так войско не станет продвигаться по чужой территории, если у него за спиной невзятая крепость. Мне казалось, что все, что делалось тут до сих пор, — это только прелюдия к тайне моего появления здесь, какой хитрый ход, чтобы дать мне освоиться и собраться с духом — для дальнейшего, каким бы оно ни оказалось. Итак, я встал со стула и пошел закрыть сначала окно, рвавшееся из петель, а потом дверь, издававшую жалобный писк при каждом дуновении ветра. Хромая кошка с рваным ухом, с цепкими и умными глазами шмыгнула мне навстречу, не почтив вниманием. Когда я обернулся, Вирджил Остахие сидел, свесив ноги, на кровати (как я мог всю ночь думать, что это стол!), гладил кошку одной рукой, а другой растирал колено. Он встретил меня отеческим, сердечным взглядом, на дне которого мне все же почудилась некоторая ядовитость. Впрочем, не берусь утверждать. Он заговорил, и я услышал в его голосе ту крайнюю усталость и печаль, какие бывают, когда долг исполнен и впереди больше уже ничего нет.
— Благодарю, что пришел, — начал он. — И, пожалуйста, прости, если этот спектакль, который я устроил для тебя, вышел несколько утрированным. Мне надо было столько тебе сказать, столько такого, о чем трудно сказать словами, что я боялся, справлюсь ли. И я подумал тогда, памятуя о твоей профессии, прибегнуть к этому обычаю.
— К какому обычаю? — вырвалось у меня почти против воли.
В его глазах промелькнули недоумение и досада, он взглянул на меня пристальней.
— Старый обычай, когда человек умирает, на бдении у его изголовья ангел и дьявол — их специально наряжают — разбирают его добрые и дурные дела. Ты что, никогда не знал?
— Нет, — ляпнул я, чувствуя, что зря признаюсь.
— Значит, ты не сразу сообразил, в чем дело?
— Нет, — тупо повторил я, понимая, что не стоило так напирать на свою недогадливость.
— Поистине жаль, — проговорил он. — Я-то думал, ты лучше знаком с фольклорным театром. — (И было не вполне ясно, чего ему жаль: что он загадал мне загадку, которая оказалась мне не по зубам, или что вообще пригласил меня, когда я этого вовсе не стоил.) — Ну ладно, главное, что ты все-таки понял в конце-то концов, — добавил он, помолчав и совсем по-молодому, решительно вскинув на меня глаза. — Мне надо было, чтобы ты так или иначе, но понял.
«Что?» — чуть было не спросил я, но почему-то слово само собой замерло у меня на губах.
— Мы с Георге пробыли вместе шесть лет, расстались в Салчии, и я обещал ему, что если разыщу тебя, то все тебе расскажу.
«Что все?»-снова хотел спросить я, но получилось нечто глухое, нечленораздельное. Имя отца, всплывшее как раз тогда, когда я меньше всего понимал, что к чему, придавало моему тупоумию трагические масштабы.
— Я много думал, прежде чем решился написать тебе, и еще больше — после того, как ты позвонил, что едешь. Лучше я придумать не мог, поверь.
И я снова не понял, имеет ли он в виду то, что вызвал меня сюда, или сам спектакль — неудачную попытку вступить со мной в контакт.
— Ну а вы сами? — Я осмелел от отчаяния. — Вы не хотите мне больше ничего сказать? Может быть, я что-то упустил, может быть, не так понял… Расскажите мне об отце.
— О, у меня не получится лучше, чем у них, в этом ты можешь быть уверен. И потом, я очень устал, денек сегодня выдался горячий… — Он улыбнулся мне, как будто пошутил, но, видя, что я обескуражен, добавил примирительно: — Честное слово, из меня плохой рассказчик. — И встал с кровати.
— Нет! — крикнул я, тоже вскакивая со своего стула. — Я не могу так уйти. Как вы там жили? Как работали? Где спали? Что ели? О чем говорили? Каким он был, мой отец? Я прошу вас, умоляю, я был совсем маленький, я его совсем не помню, я ничего о нем не знаю, я не могу вот так уйти…
— Какой ты странный, — сказал старик (и я вдруг увидел, что он действительно страшно стар), с трудом выговаривая слова и снова опускаясь на кровать. — Какой смысл повторять? Да я бы и не сумел.
И, как будто вдруг забыв обо мне, он лег на прежнее место в цветах и закрыл глаза.
— Вам не мешают цветы? — спросил я, видя, что мне больше не на что надеяться, и охваченный внезапной тревогой за него. — Я могу их убрать…
Но чуть заметным движением глазных яблок по, закрытыми веками он сделал мне знак, что нет, не надо
— Вам плохо? — спросил я в растерянности.
И снова, не открывая глаз, он подал мне знак, и. понял, волшебным, необъяснимым образом, без всяких на то оснований, что он счастлив, что ему очень хорошо. Потом, уже выйдя к станции, я спросил себя — и с тех по часто об этом думаю, — что именно убедило меня в то момент, что старик Остахие счастлив, и, хотя так и не мог ответить, все же остаюсь при тогдашнем своем убеждении которое заставило меня в ту минуту на цыпочках отступить к двери, выйти в колкий воздух близящейся к концу ночи и, плутая в поисках сначала ворот, а потом станции, пуститься в обратный путь с четким ощущением, что все не просто кончилось, но и кончилось так, как подобает.
Я нашел станцию, когда уже не надеялся на это, кружа почти наугад в плотном, как пряжа, тумане, спустившемся на село вместе с рассветом (а может, рассвет был обманным, просто белесая масса разбавила темноту?). В зале ожидания, промозглом, пустом, сиротливо светила лампочка под высоким потолком, за многие годы почерневшим от мух. Я долго, наверное целый час, просидел там один, заглядывая иногда в окошко кассы, где спал за столом дежурный, спрятав голову между руками, под форменную фуражку, торчавшую важно и вызывающе, как будто обозначая местонахождение человека. Время от времени бормотал что-то, как во сне, телеграф и пощелкивали аппараты линейного контроля, регистрируя загадочные лязги и звяки. Эта механическая и все же дремотная атмосфера, эта безусловная надежность законов физики и сон человека, который вполне им доверился, согрели меня в тот глухой час и дали мне силы его переждать. Потом зал ожидания стал наполняться продрогшими, только что со сна людьми. Одеты они были совершенно особенным образом: их костюмы, не имеющие ничего общего с традиционными крестьянскими, представляли характерную селекцию деталей городской одежды. Женщины — в ситцевых платьях редкостного уродства, примитивного кроя и самых мертвых расцветок, в грубых жакетах и в платках, кто попроще — в простых, щеголихи — в шелковых. Мужчины — в разномастных брюках и пиджаках, под пиджак поддет свитер, связанный дома или купленный в одной из тех лавок, лепящихся вокруг рынков, которые культивируют эту сельскую моду и позволяют безошибочно узнавать крестьянина по одежде, где бы ты его ни встретил, так что, по сути дела, речь идет о новом, вполне сложившемся народном костюме. Когда до поезда оставалось несколько минут, окошко кассы открылось, и женщина, заспанная, встрепанная, кое-как засовывающая волосы под фуражку, спросила, не нужен ли кому-нибудь билет. Желающих, кроме меня, не нашлось. Этот люд каждый день ездил в город на работу, у всех были сезонки. В поезд мы сели вместе, и — странно, — очутившись в тепле, все как будто оттаяли, заулыбались, затеяли разговор, обратились и ко мне по-свойски, спросили, кто я таков и что делал у них в селе. Я ответил, что был у Вирджила Остахие. На миг стало тихо, и сидевшая рядом со мной крестьянка сказала, как бы исполняя долг, который следовало исполнить сразу: