Лев Ленчик - Трамвай мой - поле
Утирая рукавом лицо, Костя машинально наблюдал за отцом и думал о том, что вот, если бы не болела мать и не лежала в больнице, он бы теперь непременно ушёл от них. А так он не может. Он не может бросить мать, к тому же ещё и больную… в больнице… Отец же — человек для него совершенно чужой. И всегда был чужим. И он не испытывает к нему никаких чувств, даже ненависти. Просто чужой и всё.
Он видел, как отец собрал сначала всё в тряпку, потом бросил тряпку в ведро, как вышел, как вернулся с чистой водой и чистой тряпкой, как мыл пол. Видел и не видел. Ему было всё равно.
Ухо горело так, будто кто-то поджёг его.
Промыв и досуха протерев каждую досточку в отдельности, отец уселся на полу рядом с Костей.
— Ну видишь какой ты?.. Сначала нагадишь, вызовешь во мне последнее бешенство, а потом ещё и прав. Ну, скажи, ты прав?.. Прав ты?.. Ведь не маленький уже, слава Богу. Пора уж и самому соображать… Мать так болеет уже сколько времени… я по ночам горб гну… по существу, в двух упряжках сразу… а ты что? Самогон сосёшь да у этой, прости Господи, шлюхи пархатой пропадаешь? А?.. Ты же сын мне, в конце концов, или кто?.. Скажи… Скажи…
Костя молчит.
— Скажи же!
Костя молчит.
— Ну, скажешь ты?! Скажешь?!
Костя молчит. И тут всё начинается по новой. Отец на полном взводе отвешивает ему несколько оплеух подряд.
— Скажешь??!
— Что я должен сказать? Что?
— Что ты мой сын. Да. Мой сын! Понимаешь? А? Ты мой сын, и у меня болит о тебе душа. Понимаешь? И у меня больше никого… понимаешь?.. никого, кроме тебя, нет. Никого! Понимаешь? Понимаешь?!
— Понимаю.
— Видишь, какой ты чёрт? Какого ты бандита из меня делаешь? А?..А?!
Он окунул руку в ведро с водой и провёл по Костиному лицу, смывая остатки блевотины. Но Костя вывернулся, убежал в комнату и бухнулся на кровать, зарывшись лицом в подушку. Его колотила дрожь.
Он услышал, как просела кровать, как отцова рука вошла в его волосы.
— Ну хорошо, хорошо… Прости меня. Я ведь тоже не из железа. Прости…
— Не надо мне твоего прощения! Не надо! Не надо… — кричал Костя, зажимая рот подушкой. — Не надо! Ты всегда так, сначала уничтожишь, потом прощения просишь. Всегда! И со мной, и с мамой!..
Он повернулся на спину, хотел прокричать это отцу в лицо и осёкся. Он увидел, что отец плачет.
Неправда, я никогда не утверждал, что за веру они не увольняют. Я говорил совсем о другом — о том, что такому увольнению не могут предшествовать «долголетние преследования».
Ещё раз повторяю: «долголетние преследования» — да, «увольнения за веру» — да, но не то и другое вместе, когда речь идёт об учителях.
Отца выгнали из техникума не за то, что он верующий, а за «моральное разложение». Он бил мать. Он избил меня. Он издевался над нами.
Его выгнали не сразу. Вызывали на всякие месткомы, парткомы, беседовали, предупреждали, грозили.
Мы жили тогда в общежитии, в обыкновенной студенческой комнате, так что мало что можно было скрыть. Скандалы разражались порой среди ночи. А наутро все могли видеть мать либо с синяком под глазом, либо с рассечённой или опухшей губой.
Его лишили прав преподавания, и мы остались, по существу, без крова, так как комнату у нас, разумеется, отняли.
Комната была невесть какая. Окно, стол, тахта, на которой спали отец с матерью, проход в полметра шириной между столом и тахтой, ширменная занавеска, за ней моя кровать и помойное ведро. Туалетов на нашем этаже не было, а там, где они были, ими всё равно нельзя было пользоваться. Часто отключали воду, и они стояли забитыми, замызганными, в говне и моче чуть ли не по колено.
Сколько помню себя — помойные ведра рядом с кроватью. Я вырос с ними, жил с ними, дышал ими. Они — мои побратимы, мои неразлучные спутники, мои друзья, мои враги, молчаливые свидетели высоких побед и свершений моего народа. Они и теперь со мной, преследуют, будоражат память, лезут в строку. Поэмы бы о них слагать!
Помойные вёдра! Помойные вёдра!
На ночь помойное ведро, стоявшее у меня за ширмой, выносилось к дверям. Всё поровну, всё справедливо.
Так мы жили. Худо ли, бедно ли, но жили. Теперь мы потеряли и это. Маминой зарплаты не хватало даже на еду. Она работала тогда на мыловаренном комбинате и получала гроши. Она могла, правда, выносить иногда мыло и продавать его, как делали другие. Но, во-первых, это было чрезвычайно опасно. Во-вторых, отец бы ни за что не позволил, да и сама она была не той породы. Оба, в этом смысле, были чистоплюями. Жили по горло в грязи, но — ах, ох — совесть!
Совесть… совесть… совесть…
Зверь, которого не обуздать, не ободрать! Дрожание кофейка в блюдечке в ручках у барина! Светы вы мои, батюшки!.. Ах, что же вы? Что же вы, господа, делаете? Что же вы крестьянину-то оставляете?..
Не могли они. Ни отец не мог, ни мать.
Вообще говоря, многие не могли. Многие были чистоплюями. Даже заядлые коммунисты. Это только борцам за святое дело всё видится в одном цвете. Апологетам — в белом, ниспровергателям — в чёрном. А жизнь и тем и другим — фигу под нос.
Нам помог тогда парторг Зоренко. И не только помог — спас.
Без преувеличения — спас!
Вояка, орденоносец, крикун. Сам же голосовал за увольнение, за лишение преподавательских прав. Но нашёл отцу место дворника, причём с квартирой, — таким образом спас. Во всяком случае, для тех, кто помнит наши послевоенные годы, это так звучало.
— Ты не спишь ещё?
— Нет.
— Молодец. Как ты на работу утром встанешь?
Ходят, бродят, колобродят облака. Жидкие, лунные. Их нити, их пряди свиваются в причудливые узоры, фигуры, замки, лица. Свиваются и расползаются, текут, растаивают, снова свиваются. Три нити, три волоска на дяде Митиной лысой голове. И вот уже сползает линия носа. Ноздри. Брови. Глаза.
Большие широкие ноздри…
Большие широкие ноздри над Костиным лицом. Ему пора к Бузе. Она ждёт его сегодня. Поздно уже. А у дяди Мити веселье в самом разгаре. А дядя Митя над ним куролесит, пританцовывает и приговаривает:
— Ты чудный, Костик. Душа у тебя нежная, и ты им не чета. Ты нежный…
Он берёт Костину ладонь в свою и накрывает её другой своей ладонью. И прихлопывает, и приплясывает.
Смешно и нелепо приплясывает перед ним захмелевший дядя Митя, припадая всё время на одну ногу, словно хромает. А вокруг, в накуренном полумраке, пляшет, веселится, галдит вся их дворовая братия. И Динка со своими дружками из мореходки. И все, все. И каждому что-то нужно от Кости.
А ему уходить надо. Он к Бузе торопится. Ну как же вырваться? Как проскочить, чтоб никто не заметил?
— Костя, можно тебя на минутку? — говорит Жанка. — Мне Валёк твоё письмо передал. Хочешь дружить?
Балбесы! Жили в одном дворе и письма друг другу писали.
— Хочешь дружить?
— Хочу.
— Тогда пошли танцевать.
Жанка — писаная красавица, но Косте сейчас не до неё. Это Валёк вчера, поймав его после школы, заставил написать ей письмо. И вот тебе, пожалуйста. Однако Костя не верит в эту дружбу, он чувствует в этом какой-то подвох. Не такой уж он красавец, чтоб Жанка с ним дружила. Да и Валёк не дурак, добровольно не отдаст никому.
У Кости горит лицо и потеют руки. Сейчас закончится танец, он выйдет на кухню и подставит руки под холодную струю воды.
В кухне один Толяба. Хорошо накачавшись, он дрыхнет, сидя на стуле, но сразу открывает глаза, как только входит Костя. «Ну и чёрт с ним, — думает Костя, — он мне не помеха».
— Ну что? Идёшь? — говорит Толяба.
Костя опешил. Неужели и этот уже знает? Ну и сука же Малый! И только подумал так, увидел расплывшуюся рожу Малого, вплюснутую в тёмное стекло двери со стороны комнаты.
Малый следил за ним настырно и неотступно. И чего следить? Ведь знает уже о предстоящем свидании. Костя рассказал. Выполняя обещание, рассказал.
— Ну что? Идёшь? — повторил он, входя в кухню, вопрос Толябы.
— Трепло! — зло сказал Костя и вышел во двор.
Малый выскочил вслед за ним. Он поклялся, что ничего Толябе неизвестно, что вопрос Толябы — чистая случайность, что тот не знает, что к чему. Бывают же такие совпадения. Просто так от фонаря.
Костя ему не поверил, но Толябу расспрашивать не решился. Кто их разберёт, может, и не знает Толяба ничего. Совпадения-то, в самом деле, бывают.
Дальше всё пошло не так, как он ожидал.
Во-первых, он не ожидал, что у него будет колотиться сердце и потеть руки. Он думал, что после стольких разгульных вечеров, когда он абсолютно свободно трогал её, как хотел и где хотел, после стольких немыслимо плотоядных поцелуев, после того, как она столько раз выступала перед ним почти что в чём мать родила, — после всего этого, думал он, его ли может скрутить застенчивость или, того хуже, волнение.
Во-вторых, он не предполагал, что она встретит его вот так, в одной сорочке, в едва ли не полной тьме и тихо, как воришку, проведёт прямо в постель.