Владимир Хилькевич - Люди божьи собаки
— Ты улыбайся, дитятко, тебе до твару. Улыбайся.
И она улыбалась, не зная, то ли ей заплакать, то ли взвыть от стыда, а еще от жалости к этому доброму человеку, который, она слыхала, давно любил ее мать, да так и не вылюбил ничего, а жизнь — гляди-ка, с горки вниз покатилась. А тут новая зорька взошла, и такая ясная, как песня, что в душе живет…
Дядя Гришан всегда вниманием ее баловал. То конфету на улице в руку сунет, то от пацанвы защитит — те долго потом Татьянку стороной обходят. Малая была — на закорках носил, как встретит. Да однажды отец, увидев его за этим занятием, сказал что-то короткое и злое, и больше он на плечи ее не сажал.
Последние годы они чаще издали здоровались. Поклонятся друг другу через дорогу и разойдутся. А вот всколыхнулось в нем старое!
Видела Татьянка — люди на них со всех сторон смотрят, и она поняла, что одна ей защита — улыбка, и отгородила испуганной улыбкой себя и Гришана от людей и почувствовала, что тем самым обоих выручает. Улыбались люди ей в ответ, шутковали незлобиво. Поднялся Гришан с колен, полез в карман, вытащил яблоко румяное, для зимы — считай, конфетка. Потер об рукав, подал ей.
— Всегда улыбайся, молодичка.
И отошел…
Отец ее побил однажды. А она улыбнулась из-под растрепанных волос, через слезы — отлегло у отца, опустил хворостину. И решила Татьянка: дана ей улыбка на удачу, и старалась меньше хмуриться.
Была еще одна причина. В детстве мать будила ее ласково: вставай, дочухна, я табе нешточко покажу… И она правда показывала дочери то припасенный леденец, и это был необыкновенный подарок; то просто горку теплых желтых блинов под цветастым рушником на углу свежевымытого, скобленного ножом стола; то подобранную за огородами веточку земляники с маленькими пурпурными ягодами и зелеными резными листиками в росинках. Или только что вынутую из печи вареную картошку с коричневыми пригарками, по краю аловатая полоска. Догадывалась, что жизнь дочери предстоит не масляная. Вот и хотела, чтобы умела она радоваться самым простым вещам — хлебу, солнцу, чистой воде, цветам. Разве можно было просыпаться без улыбки, зная, что тебя ждет чудо?
Сельчанам хорошо знакомо ее «Чудо, бабы», сказанное с осторожным дребезжащим смехом, и ее удивленное «Але?», которое звучало как «Неужели?» и означало именно это. Ими она встречала деревенские новости.
Муж был старше Татьянки. До того, как подмял ее на санях — под себя, под свою судьбину, они толком и не знались. Видела его, как же, ведала, что есть такой шалопутный, крученый-верченый, до драк и девок охочий. Иногда на вечерках он хватал ее за руки, но тут же отпускал, стоило ей взглянуть спокойно, чуть презрительно.
Старшим его признала над собой потому, что напоминал ей чем-то Гри- шана Потапова — такой же непутевый и отчаянный. Сам того не подозревая, Гришан, мамкин вздыхатель, в ней женщину разбудил своими руками — она их долго чувствовала молодыми бедрами. И когда в санях Федька, только лошади вырвались из села, проговорил «Все, ты моя» и раскидал полы ее полушубка, она только и спросила: «На один раз?» — «Навсегда, — побожился Федор. — Замуж возьму».
Сватов прислал через неделю. Отец ее и мать не противились, даже были рады — жили Метельские крепко. Когда Татьянке пришла пора рожать своего первенца, свекор самую лучшую на пять деревень повитуху позвал и даже жеребца в телегу запрячь не пожалел, чтобы привезти. Правда, невестке через три дня велел идти в поле, но тогда времена были такие, редкая роженица отдыхала дольше.
Вот говорю: отгорело в ней бабье. А не значит это, что забыла она Федора. Откуда нам знать все до конца про чужую жизнь? В одно лето, когда было много гроз, у нее спросили, почему она не прячется от дождя и молний и чего ради сидит каждый божий день на скамеечке, кого выглядывает? Что она ответила?
— От так. Чалавека свайго жду.
Человеком на Слутчине мужа называют, хозяина.
И, уткнувшись спиною-дугой в забор, пропела-проговорила срывающимся старушечьим голоском: «Не плачь, не плачь, моя миленькая, я домой вернуся. Я домой вернуся, на табе жанюся».
Кто возьмется утверждать, что она — шутила?
Однажды бригадир, подвижный молодой толстячок из примаков, не поверил:
— А зачем он тебе теперь, бабка? Чтоб голову больную дурил?
— За детей я ему должна отчитаться. А як жа?
Но если в самом деле и теперь, через полстолетия, ждала она своего Федора, то не так проста была эта улыбчивая старушка, напоминающая деревенского Емелюшку.
Муж жалел ее. То шаль с базара привезет, то ночью у колыски подменит. А однажды, уже перед тем, как за ним пришли, у Федоса-бортника улей купил. Только потому, что ей захотелось меду. Откуда денег взял, неведомо, и как бортника уговорил — тоже. Тот был человеком с «мухами» в носу, жил на отшибе, с селом особенно не знался, хозяйство вел по-своему. Печь бревном топил, по-черному. Через окно задвигал бревно в зев печи, когда оно подгорало — подпихивал глубже. И чаду было там, и тепло не держалось, но таков был принцип. А еще один принцип не позволял бортнику продавать ульи. От этого, говорил он, на пасеке пчелы дохнут. Но Федьке — продал.
Когда мужа увели солдаты, через неделю Федос улей забрал назад, чтобы рой не пропал без догляду. Денег за него дал и меду. А назавтра разбудил ее на рассвете и спросил через окно, с оглядкой: откуда в улье бумаги Изи-кравца — купчая на десятину земли, разрешение властей на кравецкий промысел. Тех бумаг она не видела, так и сказала бортнику, и сама потом и верила, и не верила его словам. Не допускала она мысли, что Федька такое смог, не замечала за ним жестокости.
Для себя она еще тогда твердо решила, что напрасно хотели отдать Федора скорой на расправу «тройке». И что совсем уже зря засекли солдаты шомполами двух девок на хуторах — Аксеню и Параску, выспрашивая про ту рябиновую ночку. Она всегда ревновала мужа к этим девицам-молодицам, ей подсказывали, что Федор иногда заглядывал к ним. Она то жалела их, то не жалела, но считала, что сестры были ни при чем. Как и ее Федор. Будь на нем вина, она бы ее первой и почувствовала. Она помнила его ласковые руки и не верила, что эти руки могли кого-то убить.
И теперь, на закате своего века, она по-прежнему думала, что на хуторе был не он, что все подстроили. С чего бы это Федос раздобрился, продал улей? Не из тех. И документы подложили, и письмо куда надо написали. Им и без документов Изиных поверили. Когда Федора уводили и делали обыск, в улей заглянуть или не догадались, или побоялись пчел. А коли так, бортник решил припугнуть ее. Намекнул, значит, чтобы лишне рот не раскрывала…
Любила ли она Федора? Спроси кто, она наверняка просто пожала бы плечами. В ее времена не принято было говорить об этом. А если вдуматься… Федька большой хитрован, но она жила за ним как за каменной стеной, особенно не вслушиваясь в свои чувства. Был он здоровым, сильным мужиком, в доме имел достаток, жена хоть и гнула спину, но видела, что не впустую. Чего еще надо? Дети сыпались один за другим — что годок, то новая радость.
Правда, не долго длилось то везение, на пятом ребеночке и оборвалось. Забрали мужа — даже люльку-колыску самому младшему не успел починить. Сама обновляла свежей лозой, слезами моченой. Вместе с ним во враги народа едва не попала. Но на колхозном сходе на «врага народа» она не согласилась, и как-то обошлось, не прилипло к ней. Может, потому, что роду-племени была бедняцкого, работала не меньше других и не успела за короткую жизнь насолить людям, те на нее злости не собрали. И детей на руках — как гороху, а кто ж детей во враги записывает?
Замахнулись было на сходе урезать в правах, а как заплакала и следом ее войско принялось подвывать — отложили вопрос, да так к нему больше и не вернулись. Или люди тоже не верили, что на Федьке кровь?
А раз не было принято никакого решения, осталась она в колхозе, по- прежнему бегала на работу, бросая детей то на свекровь, то на самих себя.
Поругание хлебаНад деревней в тот день курился легкий дымок — дети жгли за околицей костры, пробовали печь молодую картошку. На улице в сарафанах и косынках праздно восседали по скамейкам бабы. Мужики к обеду успели выпить и опохмелиться и теперь дымили у свежих срубов, коих по селу было десятка два.
Татьянка, тогда еще молодая, полная сил, сидела на своей скамейке с соседкой Алесей Американкой, безделье было мучительно, но работать нельзя, они о чем-то говорили, иногда молчали, потом опять принимались говорить о том, что вспомнилось.
И тут над улицей всплеснулся крик, кто-то пьяно выругался, группки людей пришли в движение, куда-то через огороды побежали мужчины, за ними, задрав сарафаны, поскакали бабы. Там, за огородами, смешались хохот, от которого отдавало недобрым, и ругань. Татьянка и Алеся Американка не разобрали сразу, что там такое, потом мимо них проскочил на вихлястом велосипеде пацаненок, горланя на всю улицу: