Феликс Кривин - Сегодняшние сказки (Земля обетованная вокруг нас)
С тех пор фру Енсен-Ротенберг избегает попадать в смешное положерше, предпочитая ставить в смешное положение других. Но, конечно, не своего мужа, Енсена-Ротенберга. Енсен-Ротенберг очень серьезный человек, академик, и к тому же он работает в министерстве финансов. Не каждому академику выпадет работать в министерстве финансов, а Енсену-Ротенбергу сама королева вручила медаль, потому что в Дании очень хорошо с финансами.
Между прочим, быть академиком в Дании – обычное явление. Читаешь в газете: «Академик 33-х лет, стройный, высокий, с чувством юмора, ищет девушку…» Невероятно! В 33 года академик! Да еще с чувством юмора! И при всех этих качествах он ищет девушку через газету.
Оказалось, что у них это в порядке вещей. Потому что академиком у них называется любой человек, получивший высшее образование.
Когда мы в последний раз виделись с фру Енсен-Ротенберг, ей было столько лет, сколько сейчас ее сыну. Фамилия сына Ротенберг-Каминский, потому что отец его был Каминский, но на самом деле он был не Каминский, у дедушки была другая фамилия. И когда во время войны они прятались от немцев, дедушка взял документы какого-то мертвого Каминского. Потому что фамилия Каминский была не такой опасной, как его собственная фамилия.
Зачем же Ротенбергу-Каминскому носить фамилию чужого Каминского? Он даже не знает, что это был за Каминский. И он охотно поменяет эту фамилию на фамилию будущей жены.
Не повезло этой фамилии – Каминский. То ее сняли с мертвого человека, то поменяли на фамилию Енсен, а теперь поменяют вообще неизвестно на что. Тот умерший Каминский и не подозревал, какая бурная жизнь предстоит его фамилии после его смерти. Да еще в Эльсиноре. Прямо хоть являйся призраком, вопрошай: «А что вы сделали с моей фамилией?»
Фру Енсен-Ротенберг не Офелия в Эльсиноре. Она была Офелией далеко отсюда, в другой стране. Там я ее встретил.
Это было в польском городе. Мы сидели в польском кино. Откуда-то из-за моря, издалека приплыли к берегу двое людей со шкафом. И в продолжение всего фильма они таскались со своим шкафом и никак не могли от него избавиться.
Потом они вернулись в море и уплыли со своим шкафом за горизонт.
Нам не понравилась их жизнь, не понравилось, что они ее прожили таким нелепым образом. Пришли из неизвестности и ушли в неизвестность. А в промежутке, в жизни, вместо того, чтобы жить, таскались со своим идиотским шкафом.
В то время в Польше была как раз такая жизнь. И у нас была такая жизнь. Только шкаф был потяжелее. Да и польский шкаф был изготовлен на нашей фабрике. И совсем как в этом фильме мы научились использовать шкаф как стол, резать на нем еду, но еды было мало, и она была плохая.
Фру Енсен-Ротенберг давно избавилась от своего шкафа. Прошло столько лет, она уже давно не Офелия. Но ей больше нравится быть в Эльсиноре не Офелией, чем Офелией там, где она раньше жила. Хотя место действия – это всего лишь место действия. Главное – роль, которую приходится играть. Место может быть самым лучшим, декорации – самыми лучшими, но если в роли нечего играть… Иногда роль нищего предпочтительней роли принца…
Так я себя убеждаю в Эльсиноре и при этом думаю: а как там мой шкаф? Мы его все еще используем как стол, но резать на нем уже практически нечего. И уезжают наши Офелии в поисках Эльсинора, уезжают наши Гамлеты, оставляя нам трагедию без действующих лиц, с лицами бездействующими и уже почти не похожими на лица…
Бердичев в Копенгагене
В датском кинотеатре шел советский фильм «Комиссар» – по рассказу Гроссмана «В городе Бердичеве». Комиссар – это женщина, которой в разгар военных действий приспичило рожать, и красные оставили ее в еврейской семье, каких много было в то время в уездном городе Бердичеве.
Еврейской семье это было совсем ни к чему. И эти красные, и эти белые, и их война, и все их революционные и контрреволюционные идеи. Поэтому поставленная на постой комиссарша не вызвала у евреев сочувствия. Но вскоре они заметили, что мадам военная собирается рожать, то есть делать хорошо им знакомое и привычное дело.
Рождение сближает больше, чем смерть. Примерно такой был смысл этого фильма.
Датский кинотеатр, в котором все это происходило, представлял собой контраст уездному городу Бердичеву. Город был серым, хотя его заняли красные, а кинотеатр был красным – и стены его, и кресла были обтянуты красной материей. Только в центре выделялись два кресла – белое и синее, видимо, для королевской четы. Два островка неба и воздуха в океане красного цвета.
Мадам военная собиралась рожать, но плохо представляла, что будет делать ее ребенок в этом столпотворении. Она думала, что ребенок – это случайность, а закономерность – это война. Но что будет делать война, если все будут умирать и никто не будет рождаться? Очень скоро наступит мир, потому что мертвые – самые мирные люди.
Господи, избери себе другой народ, или мы изберем себе другого бога! Это молитва разуверившихся. Господи, избери себе другой народ, зачем тебе этот затянувшийся эксперимент на одной шестой земного шара? Неужели наша страна не может быть страной, наша земля не может быть землей и наша жизнь не может быть жизнью?
В фильме моего детства тринадцать красноармейцев умирали у нас на глазах, защищая коммунистическую идею. В жизни умирали за ту же идею, но не на глазах, поэтому не вызывали сочувствия. Все наши чувства были направлены на экран, мы смотрели и думали: какое у нас замечательное время!
Фильм «Тринадцать» вышел на экраны в 1937 году.
Почему я вспомнил о фильме «Тринадцать» на фильме «Комиссар»? Потому что в зале сидело тринадцать зрителей. Тринадцать невозмутимых датчан. Что им до русской революции и русских евреев? Как им понять, почему фильм столько лет был под запретом – из-за евреев или из-за революции?
Я вспомнил, как переживали мы за наших красноармейцев, умиравших один за другим на экране 1937 года. Героям сегодняшнего фильма будет трудней, их на экране больше, чем в зале зрителей. И публика не такая подготовленная, как были мы в тридцатые наши годы. Фильм «Комиссар» и тринадцать невозмутимых датчан – бой еще более неравный, чем полчища басмачей против тринадцати плохо вооруженных красноармейцев.
В фильме «Тринадцать» басмачи и красноармейцы убивали друг друга – одни за идею национального прошлого, другие за идею интернационального будущего, и мы, зрители, были за будущее. Но оно нам отомстило, хотя мы были на его стороне. Оно за прошлое нам отомстило: все эти времена крепко связаны между собой.
На экране датского кинотеатра лошади, потерявшие всадников, но сохранившие их голоса. Это мы, которые мчимся в заданном направлении. Мы уже все потеряли и себя потеряли, и мчаться нам некуда, но мы никак не можем остановиться. Лишь только мы пытаемся остановиться или сменить направление, как громче начинают звучать голоса.
Датчанам этого не понять. Они главного не могут понять: неужели для того, чтоб ввергнуть страну в нищету, нужно было пролить столько крови?
Уходили с фильма тихо, как с похорон. Пожилая пара, молодая пара… Молодой датчанин в потертых штанах, сидевший в королевском кресле. Он даже не взглянул на кресло, с которого встал.
Чего грустить в их жизни? Другое дело нам. Вся наша жизнь – мадам военная, и страна наша и земля… И даже когда она в положении, наша земля, это военное положение…
Господи, избери себе другой народ! Дай нам не думать о классовых битвах и гражданских войнах, дай нашим фильмам не лежать по двадцать лет, дай нам жить не только той жизнью, которая на экранах…
В начале жизни «Тринадцать», в конце «Комиссар»… Что вы скажете на это, мадам военная?
Возвращение на агитпункт
Все интересуются: как там за границей? Живут?
Они уже живут. И в столовых, и в спальнях живут. А нас все еще не выпускают из агитпункта.
Потому что в спальне мы жить стесняемся, а в столовой нам просто нечего делать. Самое для нас привычное место – агитпункт.
Там нам объясняют: надо строить социализм. Осторожно, чтоб никакой частной собственности. Потому что иначе получится эксплуатация человека человеком, а нам нужно не человеком, а целой страной.
Слово «эксплуатация» по-латыни означает «развертываю». При социализме ни в коем случае нельзя развертывать человека, нужно наоборот – не дать ему развернуться. Хоть и широка страна моя родная, а человеку развернуться нельзя.
Мы говорим у себя на агитпункте: сколько можно строить социализм? Семьдесят лет строили, неужели достраивать на том свете? Мы, правда, и сами не знаем, на каком мы свете, у нас между этим и тем светом давно стерта грань, но все же обидно: ведь еще не начинали жить!
Нам говорят: пока не начинайте. Вот построим социализм, тогда все сразу начнем. Перестроим социализм, тогда и начнем…
Я возвращаюсь домой на великие перестройки социализма. С чего начинать перестраивать? На западе говорят: нужно сначала перестроить наши туалеты. Но уровень нашей жизни так стремительно падает, что скоро нам не понадобятся никакие туалеты. Зачем же их перестраивать?