Юрий Нагибин - Шестнадцать процентов
Он хотел еще что-то сказать, но тут с рюмкой в обнаженной руке, прикрытой газовой косынкой, возникла красивая, цыганистая Дуся, с которой я обменялся сладким московским поцелуем.
— Не пьется, Василь Дмитриевич, горчит! Подсластить надо!..
…Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить,—
договорил патефон и смолк.
Придорожный одной рукой снял и отвел на рычажок мембрану, другой приблизил к себе голову новобрачной и, улыбнувшись ее желто-восковому от усталости лицу, поцеловал в нежные бледные губы. А мне стало неловко, будто он целовал чужую жену, Забродина жену, которую похитил у него вместе с орденом, славой, почетом, новым домом, и всеми наполняющими его вещами, и всей обильной снедью, от которой ломился стол.
Тут я приметил Забродина, он все еще не ушел. Я наполнил водкой два фужера и подошел к нему:
— Давайте выпьем, Филипп Иваныч!
— Ого! — Забродин ухмыльнулся. — Московская норма! Мне не потянуть.
Он-то потянул, а для меня это оказалось чересчур. Но я хотел ударить себя по мозгам, чтобы вырваться из плена мертвых слов, уже начавших опутывать меня, словно липкая паутина. Все вокруг обрело призрачность, текучесть, лишь одно сохранило материальность, недвижную прочность в этом зыбком мире: большое, спокойное, с капельками пота на лбу и верхней губе лицо Забродина. И я сказал в это лицо:
— Что же вас так?..
Лицо улыбнулось, удивленно, застенчиво и безмятежно.
— Как вы только терпите?
К лицу поднялась рука и стерла капельки пота со лба, затем под носом.
— Вы же дали на шестнадцать процентов больше Придорожного!
— Да, больше. И что же из этого? — Светлые редкие брови приподнялись, сообщив лицу что-то недоуменно-детское.
— Значит, наградить должны были вас, а не его!
Брови опустились, рот чопорно поджался, и легкая тень упала со лба на нижнюю часть лица, ставшего государственным.
— Меня нельзя награждать, дорогой товарищ!
— Это почему же?
— Я оставался на оккупированной территории.
Вернувшись в Москву, я написал очерк о Василии Придорожном и нарочито грубо, неуклюже-вызывающе вставил абзац о Забродине, сводящий на нет все восторги, расточаемые Придорожному.
Материал подписал в набор наш заведующий отделом, как всегда, без единой поправки или замечания. Впрочем, он никогда не менял ни слова в наших материалах, и не потому, что был так широк и свободен во взглядах, — просто он считал все слова равно крамольными и непригодными для печати. Будь его воля, он не пропустил бы в печать даже алфавита. В самом виде печатной буквы чудилось ему нечто греховное и опасное. Но ведь печатались не то что алфавиты, а газеты, журналы, книги, и потому он раз и навсегда решил ни во что не вмешиваться и смиренно ожидать уготованную ему Голгофу. Иное дело редактор, — от его глаз, упрятанных за толстенными стеклами очков, не могли укрыться даже тончайшие, незримые журналистские огрехи.
Когда из типографии принесли гранки, меня вызвали к редактору.
— Вы явно идете на поправку, — сказал он, потрясая длинными, чуть влажными полосками бумаги. — Поэзия ручного труда — что и требовалось!.. Но есть вопросы. Вы тщательно проверили цифры? Неужели Придорожный дал ровно тысячу процентов? Так не бывает…
— А тысяча и два, тысяча и три бывает? — Я брал разбег для предстоящего спора. — Тысяча — такая же цифра, как и всякая другая.
— Значит, тут нет ошибки, — сказал он спокойно. — Далее, почему вы не называете шахтеров, овладевших методом Придорожного?
— Могу назвать сколько угодно…
— Достаточно пяти-шести фамилий. Все! — Он протянул мне гранки. — Кру-гом, ать-два!..
Это была шутка, придуманная специально для военных корреспондентов. Шутка добрая, она означала, что редактор нами доволен. Но я не двигался с места. Пораженный его странной невнимательностью, я перебирал гранки. На последней бумажной полоске я увидел знакомый кроваво-красный редакторский карандаш: абзац о Забродине был тщательно вымаран.
— Вас не удивило, что Забродин дал больше Придорожного? — спросил я.
— Что такое? — недовольно проговорил редактор, он уже перенесся душевно к другой заботе, и ему неприятно было, что я тащу его назад.
— Рекорд-то установлен Забродиным, а наградили Придорожного, — сказал я.
— А! Ну да. Я вычеркнул этот абзац. Путаница. Лишнее.
— Вы знаете, почему Забродина обошли наградой?
— Ну?..
— Потому что он оставался на оккупированной территории.
— По правде говоря, я так и подумал, — редактор чуть улыбнулся.
Я не сомневался, что он действительно это подумал. Потому-то и был он редактором, а не заведующим отделом и не разъездным корреспондентом.
Горячо, но внятно я рассказал ему, как очутился Забродин на оккупированной территории, как вел себя при фашистах, каким уважением окружено его имя в шахтерской среде; упомянул и о том, что лишь приход Красной Армии спас Забродина и его товарищей от смертной казни.
— К чему весь этот пафос? — будто издалека спросил редактор.
— А к тому, что именно Забродин — настоящий герой нынешнего Донбасса, и это подло, что его обошли!
— Почему же в таком случае вы написали не о нем?
— Потому что он был на оккупированной территории, — ответил я машинально.
Редактор засмеялся каким-то неокрашенным механическим смехом, будто с усилием выталкивал воздух из груди. Конечно, я тут же поправился. Я сказал, что написал свой очерк с единственной целью вызвать в нем, редакторе, возмущение совершенной несправедливостью. Я намерен переписать очерк и, не унижая Придорожного, защитить права Забродина. Нельзя допустить, чтобы пустой набор слов, лишенных живого человеческого содержания, глупое и позорное словесное клеймо уродовало судьбу человека. Это, право же, не менее важно, чем поэзия обушка…
— Ну ладно, — устало сказал редактор. — Либо вы непозволительно наивны, либо… контузия не прошла бесследно. Продолжайте лечиться и поменьше болтайте. Иначе газета окажется не главной среди ваших потерь. Вы поняли меня?
И редактор, оставаясь за письменным столом всей зримой массой своего крупного тела, мощных плеч и головы Пьера Безухова, в каком-то ином, внутреннем, смысле исчез, испарился, став недоступным земным голосам, докучным и грустным песням земли.
Я вышел, с силой захлопнув за собой дверь.
Быть может, надо ставить жизнь на карту даже во имя малой справедливости? Быть может, нельзя задаваться вопросом: стоит ли? — как нельзя примериваться к амбразуре, прежде чем заткнуть ее своим телом. Из мелких попустительств возникает большое зло, из ежедневных крошечных убийств собственной совести — трагическая бессовестность. Я должен был идти до конца даже в том случае, если бы дело касалось одного Забродина. А ведь оно касается очень и очень многих!.. И пока я спускался по широкой пологой лестнице нашего издательства, старинной лестнице с перилами красного дерева и стеклянным куполом над проемом, я чувствовал свою обреченность, словно крылья за плечами.
А на улице был лиловый март. Никогда еще не лиловел весенний воздух так щемяще, неистово и неправдоподобно, как в этот подвечер, и рядом с подъездом, возле урны, отвернувшись от улицы, наша корректорша Инга пристегивала резинку к шелковому чулку.
В лиловом воздухе купалась стройная, высоко открытая нога Инги, и кожа над чулком нежно розовела, а пряжка ускользающей подвязки драгоценно мерцала на этом розовом, и моя жертвенная решимость разбилась о нежную кожу, о тугую резинку и упруго отблескивающий шелк чулка, разбилась без боли, без раскаяния. Не разбилась даже, а легко и стремительно растворилась в лиловом мартовском воздухе, омывающем Ингу. Да и что значат между своими какие-то шестнадцать процентов?..