Валерий Баранов - Теория бессмертия
— Как я пойду? Ты с меня уже юбку снял…
Вдруг у Татьяны вырвался короткий сдавленный стон. Дальше Соколов не понял торопливо и выразительно сказанных ею слов, но тон понял. Таинственная их интимность, дрожью отозвалась в его сердце.
— Хочу тебя.
— Ты мне нужен на всю ночь. Отделайся от Светки. Я буду ждать здесь до шести.
И вот, голоса стихли, удаляясь, а Соколов всё стоял, очумело, глядя на себя в зеркало, боясь перевести дух. Сначала он был удивлён — почему-то всякие сношения его новой сегодняшней знакомой с каким-то вообще мужчиной, представлялись более отвлечёнными, более безличными. А сейчас, возле зеркала, его, как волной накрыло, новое чувство, бурное и неизведанное.
Он не знал, что это было — восторг или отвращение, чувствовал только, что всё в нём перемутилось. И когда он шёл обратно в зал, чувствовал себя очень одиноким, брошенным, и растроганным до слёз — всё, из-за её, Татьяны, сдавленного стона и дальше, быстрых горячих, непонятных слов, полных страстной благодарности, ещё звучавших в его ушах.
Когда Соколов возвратился в зал, увидел, что Татьяна уже сидит за столом именно там, где для себя и для неё он занимал место — значит, ей подсказали. Он пробрался к свободному стулу.
В момент, когда Соколов садился, Татьяна оглянулась на него. Удивительно бледное лицо, горящие глаза. Невозможно! Она взглянула на него из темноты своей страсти, из будущей ночи, которую уже отдала другому мужчине, и он понял, что видит красивейшую женщину на свете.
Потом, даже через много лет, когда он пробовал себе представлять женский, какой-то отвлечённый образ, эталоном истинной красоты женщины, в его воображении возникала именно Татьяна.
А сейчас он вглядывался в Татьяну, намеренно и субъективно: выискивая изъяны. Конечно, к тому, что произошло за гардеробной вешалкой, Соколов не имел никакого отношения. Но, сейчас-то он сидел рядом, чувствовал её плечом и всё время думал о назначенном Татьяной кому-то свидании.
Он был не в праве надеяться, не требовал ожидать от себя, что красоту женщины может воспринимать так неоднозначно, и что это вообще ему доступно.
Бесспорно, она была догутенберговски красива, одарённая свойственной только ей ослепляющей откровенностью, из-за которой, жестоко, углублялись и становились более насыщенными тёмные цвета, разгорались чёрным огнём зрачки и обозначались трещинки на губах, в которые заливался соус сладко-горького любопытства…
Однако её таинственность и лицемерная осторожность движений подразумевали какую-то страстность, и ещё превыше этого — стиль и жест.
Что же ещё нужно человечеству — только, чтобы красота жила в женщине как живое признание всех радостей и печалей прошлых веков? Чтобы она возбуждала любовь и ненависть, заставляла сегодняшний мир считаться с фактом её существования? Красота, описанная как чума, даже истинными визионерами в момент транса имеет значение лишь постольку, поскольку она обозначена. Описанная ими красота мучит, она наносит душе неисцелимые раны, и против неё надо бороться заклинаниями времён и пространств.
Может, как следствие жестоких привычек или склонностей, и ещё чего-то, настроения что ли, на этих поминках старомодного поэта, Соколову даже показалось, что красота рождается именно здесь, одним присутствием Тани. Жестом её руки, слабой улыбкой, взглядом, и для Соколова, смотревшего на неё, теперь удивлёнными, нет озабоченными глазами, многое оставалось непонятным.
Выходило, что быть жестокой ей не возбранялось: якобы самые неотразимые женщины жестоки, прежде, по отношению к самим себе.
— Зачем вы на меня так смотрите?
— Извините… Я уже отвёл глаза, и больше не смотрю на вас, Таня.
— Господи! Да вы как зачарованный, — она взяла его ложку, зачерпнула кутью, — откройте рот. Вот… Молодец… Теперь отвернитесь от меня. Смотрите прямо перед собой, — он подчинился ей как ребёнок, — возьмите в правую руку стакан с водкой. Пейте!
Соколов выпил водку и стал, сосредоточенно есть борщ. Выхлебал полтарелки, а потом, снова, опять, задумался-затуманился и потерял свою ложку в тарелке с борщом. Официантки уже разносили горячее, и всем налили по второму стакану.
— Что с вами? — услышал он голос Татьяны и повернулся. Её глаза находились на уровне его глаз, но в них не было участия, в них плясало откровенное безумие. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?
— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всём. Хотя, знаете ли… может, объясните в двух словах, мне, поэту, что такое любовь?
— Хм… Прилично ли рассуждать о заблуждениях на поминках?
— Говорить о любви прилично и на поминках, и на свадьбах, и вообще… Но, только в том случае, когда в рассуждениях присутствует обязательность чувств.
— А что, если я вам отвечу, что любовь — это лекарство, от которого умирают сразу, — она пьяно посмотрела ему в глаза. — Тот мир, в котором вы должны умереть за любовь, не есть настоящий, истинный мир. Существует другой мир, в котором любовь живёт как боль.
— Это очень метафизично и супертелесно. А нельзя ли банальней, примитивней? Каков сценарий?
— Допустим, вы начинаете искать со мной встречи. Преследовать меня. Дарить цветы. Вы понимаете, что с помощь подарков можно сделать человека обязанным. Дальше. Вы соглашаетесь на всё, даже, бегать по поручениям, по магазинам, выполнять любые мои капризы, стать моим слугой и во всём мне угождать. Чтобы я к всему этому привыкла, стала зависеть от вас, доверилась бы вам полностью, и тогда в один прекрасный день вы подсыпали бы мне яду в кофе.
— Какая чушь… это немыслимо!
— Действительно… Яд — это не по-мужски. Вы задушите меня моими собственными колготками за то, что я не допила ваш кофе. Нет? Колготки — тоже пошло? Вижу по вашим глазам. Вы задушите меня голыми руками, как Стивен Роджек свою жену, в романе Нормана Мейлера «Американская мечта».
— Таких красивых, как вы, мужчины не душат вообще. Всякий раз, когда они сталкиваются с вами умышленно, каждый наверно готов швырнуть к вашим ногам свою грешную жизнь, за всё то, что составляет предмет его надежд и желаний, за всё то, что придаёт этим желаниям смысл.
— Теперь понятно ваше суесловие! Вы ударите меня ножом. Прямо в сердце. Вспомните, как это сделал Рогожин. Я ведь, инстинктивно, наверно, напоминаю вам Настасью Филипповну Барашкову?
— Вы красивее… безумнее, и опасней её. Но, как же, Бог? — он опустил взгляд, съёжился и отвернулся.
— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь заставить красивую женщину молиться и поклоняться Богу.
— Женщины коварны: если бы Бога не было в природе — женщины бы заменили его.
— Хорошо, — она усмехнулась, — Бог, детально, как ребро Адама, присутствует в женщине лишь при полном отсутствии того, что вы называете природой: человеческих желаний, чувств, страстей.
Соколов не сразу ответил, отчасти потому, что в этот момент все подняли гранёные стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми.
Но, ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам.
Но, его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — постоянно угадывать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него.
И как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое, яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на земле, где действительно существует красота, но царствует смерть — ему представлялось неразумным.
— А, можно ли предположить в нашей субстанциональной, или, только, интеллектуальной женщине какое-нибудь другое качество, которое бы нас учило стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя. — Соколов робко посмотрел на Татьяну, — Это давало бы надежду.
— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос её дрогнул — от тайной страсти? От предчувствия долгого наслаждения?
Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы видеть лучше её профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями.
И ему казалось, что в этой женщине прелестно всё — даже свойственная ей жестковатость, даже её склонность к философии и привычка к безумию, или наоборот, привычка к каким-то конкретно-неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на всё это глазами поэта, связывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.