Серж Резвани - Любовь напротив
Я снова возвращаюсь к своей страсти — кинематографу. Фильм — это не что иное, как свет; у него нет запаха, он ничего не весит, никто в нем не стареет; а нематериальность, что бы он собой ни являл, помещает его в рамках истинной красоты. И если я думаю о… скажем, Рамоне Новарро[10] или Джоан Кроуфорд[11], или Джин Харлоу[12] — беру первых, кто приходит мне в голову, — то представляю их себе только в виде световых знаков, и никак иначе. Нет! Я никогда не думаю о них, как о материальных, осязаемых и обоняемых существах, и уж тем более как об объектах сексуального влечения, разве что лишь тогда, когда воображение создает световой член — чистый, как лазерный луч, пронзающий все другие пятна света. Кто такой дон Жуан, если это не чистый луч, сжигающий все, на что попадает? Мне нравится представлять член дон Жуана в виде светового клинка, блистающего в темном зале. Все, к чему он прикасается, сгорает навсегда, потому что дон Жуан на самом деле — световой образ. В некотором смысле Тирсо де Молина[13] еще несколько веков назад предвосхитил появление кино… Но пора вернуться к Шаму и Алекс, к живописи — искусству полностью отличающемуся, если не противоположному, тому искусству «картинок», высшим проявлением которого является кино. Кино доминирует, поскольку представляет собой бесконечное наслоение и чередование образов, создающих эти незабываемые световые призраки, тогда как живопись ведет лишь к тлену, грязи, увяданию…
И вот я лежу в постели с Гарольдом и Робертой в их затененной шторами спальне, отчего нагие тела словно светятся в приглушенном свете летнего дня. Женщина сбросила с себя платье, едва переступив порог, и ее тело показалось мне ослепительно белым в своей неожиданной наготе — под платьем у нее ничего не было. Ее кавалер тоже избавился от своего белого льняного костюма. Я провел вместе с ними весь остаток дня, с головой погрузившись в наполненный ароматами полумрак. Ошеломленный, околдованный происходящим, я наблюдал за их объятиями, в которые они потихоньку вовлекали и меня. Увидев наше отражение в глубине большого зеркала, снятого со стены и поставленного напротив кровати, я понял, что навсегда останусь его пленником и все то, что называют «реальностью», отныне будет для меня лишь предлогом для того, чтобы придать определенную форму подобным неосязаемым картинам. «Посмотри, какой ты хорошенький! — шептала Роберта, прижимая меня к своему роскошному телу, светившемуся белизной, присущей только рыжеволосым женщинам. — Смотри, разве мы не красивы все трое?» И в самом деле, наше отражение было куда более привлекательным и возбуждающим, чем все то, что могло породить воображение. Обратная симметрия зеркала открывала моим глазам зрелище, от которого захватывало дух. В этот миг я осознал страшный смысл слова красота и весь тот ужас, который был в нем заключен. Гарольд держал перед собой маленькую камеру и снимал наше отражение в зеркале. Как был, нагишом, он вышел на балкон и оттуда — снаружи — продолжил съемку. Затем он опустил наружную штору и вернулся к нам. Смягченный суровой тканью, свет неожиданно ослабил тени, которые теперь еще плотнее обволакивали нас троих, лежащих на широкой смятой постели. Я бы даже сказал, что они обрели чувственную податливость, которую удалось передать Штернбергу лишь в нескольких своих фильмах. Я имею в виду, конечно же, ленту «Дьявол — это женщина»[14], копии которой возмущенные толпы жгли перед посольством Испании в Вашингтоне, о чем, я уверен, ни на миг не забывал оператор «Детей райка»[15], когда запечатлевал на пленке великолепие белизны в сценах карнавала… такого же, если помните, как у Штернберга, что, в конечном итоге, и вознесло творение Марселя Карне на отведенный ему высочайший уровень. Есть ли что-либо более прекрасное, чем подобные ссылки? И как чудно констатировать, что зачастую жизнь дает вам шанс отождествлять себя с кинематографическими образами, дремлющими в вашем сознании! Роберта без конца прижимала меня к себе, целовала в губы, покрывала поцелуями каждую частичку моего тела: «Красиво, да? Скажи, ты никогда этого не забудешь, правда?» — и я видел, как расширялись, а потом вдруг закатывались ее зеленые глаза, при этом меня бил озноб от необычных моему уху женских стонов. Мужчина тоже прижимал меня к себе, но я знал, что они оба получали истинное удовольствие лишь от своего ничем не нарушаемого единства. Я был с ними для красоты, для того, чтобы привнести в их секрет взгляд на красоту, поскольку только красота может понять красоту и выделить из нее незабываемый образ. На следующий день они уехали, превратив меня на всю жизнь в хранителя картинки… а их номер в отеле над озером заняла ужасная семейка техасцев.
Сегодня я рассказываю об этой картинке, которая все еще волнует и неотступно преследует меня, вовсе не для поиска удовольствия в полузабытом и столь волнующем меня эротическом опыте, погребенном ныне под массой прочих воспоминаний, а для того, чтобы наиболее точно изложить все последующие события. Я до сих пор сожалею, что не смог повлиять на развитие моих отношений с Робертой и Гарольдом, и остался для них не более чем «любовной игрушкой». Этот эпизод навсегда остался в моей памяти, как и некоторые чужие картинки, ставшие моими по причине их красоты. Вот, к примеру, «Королева Келли»[16]… Глория Суонсон, стоя на коленях на кровати, склонилась над офицером, рядом с которым лежит бутылка шампанского. С обесцвеченной шевелюрой и в облегающем черном платье, украшенном драгоценностями, она выглядит просто сногсшибательно в жемчужном сиянии настенных светильников алькова, в глубине которого мягко поблескивают мраморные фигуры роденовского «Поцелуя». Нематериальность такого ускользающего момента, хоть и сохраненного на пленке, может вызвать во мне эмоции, от которых просто захватывает дух. Нет, я никогда не удовлетворюсь тем, что можно потрогать руками! Я могу коллекционировать только фантомы разрозненных образов. И лишь потеряв Алекс и Шама, я сегодня с удовольствием воскрешаю их в своей памяти.
«Нужно либо самому быть шедевром, либо уничтожить один из них». Мне нравится приводить эту максиму, в основе которой, по правде говоря, лежит искаженное мною слово Оскара Уайльда, на мой взгляд, чересчур благонамеренное и женственное… Уайльд сказал: «или носить один из них». Едва ли я могу лучше передать свое отрицание значимости различных вещей и явлений, особенно когда это «носить» позволяет почувствовать громадный заряд подспудной женственности, сводившей с ума самого Уайльда. Женщины действительно несут на себе всю тяжесть мира, тогда как мы, мужчины, по своей природе являемся огненными клинками, созданными, чтобы разделять, сжигать, разорять. То же самое относится и к Алекс: когда я впервые увидел ее великолепие под крышей этого ветхого дома, расположенного неподалеку от Марсова поля[17], и стоящего чуть позади Шама, каким я описал его выше, то понял, что пришел не просто с целью сохранить их образ, но, прежде всего, чтобы разрушить его. Я был посланником судьбы, в чем нисколько не сомневался! И, входя в их мансардную комнату, подумал: это Роберта и Гарольд, да, это их я наконец-то отыскал!
И хотя Алекс и Шам внешне не имели с ними ничего общего, они были похожи, как две капли воды! Это сходство в сочетании с единством окружавшей их ауры привлекали меня и в то же время вызывали отвращение! Я должен вмешаться и положить конец этой страсти — выражаясь языком недотепы Верне, — памятуя о любовниках из отеля над озером. Спираль вечного возвращения явно привела меня к аналогичному случаю, с той лишь разницей, что теперь, как мне представлялось, я был способен управлять ситуацией. Идея паразитировать на их любви выглядела не очень приличной, но сама по себе была вполне жизнеспособной и действенной, а слова, составлявшие ее, звучали словно музыка. Да что там, сама идея была музыкой! Их лица, прижавшиеся щекой к щеке, формировали единый образ, который волновал меня до крайности. И это словно подстегнуло меня. Я ликовал, жизнь внезапно опьянила меня. «У меня появилась цель, я существую!» — думал я. Да, проходя дальше в их комнату, я едва сдерживал дрожь нетерпения и удовольствия оттого, что они оказались столь совершенными, похожими, едиными в своих мыслях и желаниях. Слегка покраснев — я краснею, когда захочу, и часто пользуюсь этим в своих целях, — я сказал:
— Действительно, я рад… мне нравится… — тут я замешкался, как если бы слово, которое я собирался произнести, было неприличным или не совсем уместным, — мне очень нравится ваше творчество.
Верне одобрительно, но совершенно неуместно подмигнул мне: Дени Денан хорошо справляется со своей ролью. Я почувствовал раздражение от заметной неловкости и суетливости Верне… и в то же время я был доволен, что он по достоинству оценил мои актерские способности. Меня ничто так сильно не заводит, как удовольствие от лжи в присутствии сообщника. Я никогда не видел работ Шамириана, о чем прекрасно знал Верне, и потому находился в деликатной ситуации, когда приходилось дурачить будущую жертву на чужой, совершенно неизвестной мне территории. Более того, я уже говорил, что не люблю ни художников, ни живопись, поэтому должен был разыгрывать комедию вдвойне тоньше в присутствии Верне, под его иногда чересчур уж одобрительными и восхищенными взглядами. Я улыбался и с удовольствием видел свою симпатичную и такую невинную улыбку, отражавшуюся в стекле рамки с гравюрой, висевшей на стене мансарды. В ответ на мои слова Шам сделал неопределенный жест, который я трактовал следующим образом: «Мне нравится то, что вы говорите, но лично мне не нравится моя живопись». Возможно, у меня слишком сильно развито воображение. Неважно! Но похоже, что этот недотепа Верне тоже почувствовал унылое настроение Шама, потому как воскликнул с деланной и оттого раздражающей жизнерадостностью: