Алла Боссарт - Холера
— То-лик! — вопили они дуэтом. — Чи-бис!
От облупленных дверей отделился охранник в черном:
— Чего надо?
— Друг у нас, Чибис…
— У дороги ваш чибис. Нечего глотку драть. Карантин. А ну, быстро, уходим, уходим, быстро.
— Какой еще карантин, на каком основании?! — набрала воздуха для скандала Алиса.
Охранник повернулся глухой спиной и вновь прирос к дверям. Даже Алисе было понятно, что дальнейший разговор будет носить односторонний характер — такую каменную безнадежность это секьюрити излучало.
Обежали больницу по периметру — та же картина. Все на запоре, ангелы смерти курят на ступенях, и всюду это черное татарское слово: КАРА-НТИН. Ринулись в административный корпус, тоже охраняемый, как склад оружия. Но тут дверь резко распахнулась, вохрец вытянулся, только что каблуками не щелкнул, и на крыльцо выплыл синемордый бегемот, с носом, изрытым крупными порами. Пиджак застегнут с опережением на одну пуговицу, галстук маленько на сторону, но портфель хороший, дорогой, с монограммой. Алиска возьми, да и подскочи:
— Извините ради бога, вы не могли бы объяснить…
Охранник сбежал с крыльца и заслонил собой Касторского, будто от какой-нибудь Фани Каплан.
— Дайте пройти, женщина, — тоненько тявкнул главный, и охранник зашептал:
— Проходите, проходите… Платон Егорыч, все в порядке…
— Да ничего не в порядке! — зарычал тут Кузя. — И руки убери, ты, вертухай! Кто вы там, мистер, не знаю, извольте объяснить ситуацию! Мы родственники больного, имеем право получить информацию, черт побери!
Касторский от неожиданности остановился.
— Конкретно какого больного?
— Чибиса, — хором ответили друзья.
— Ах этого… — Касторский растянул мясистые губы в так называемой улыбке. — Информация простая. Родственничек ваш подвел нас очень крепко. Больница теперь, как видите, на карантине по случаю его, будем говорить, холеры.
— А вы здесь врач? — глуповато спросила Алиса.
— Нет. Я здесь — Господь Бог. Все? Могу идти?
— А… надолго эта… этот…
— Навсегда.
Касторский сел в подчалившую «ауди» и исчез за шлагбаумом.
Холерный карантин, объявленный по «Майбороде», кроме перекрытых входов-выходов, в остальном носил весьма экстравагантный характер. Самого Чибиса никуда, конечно, не перевели, но больным его отделения запретили пользование… туалетом. То есть в буквальном смысле, к радости Зухры, навесили во-от такой замок и что хошь. Ну, конечно, кой-какие санитарные меры принимались. А именно: в палаты поставили двойные контейнеры на колесиках, типа мусорных, кубов на двести, и ящики с хлоркой. В контейнеры неуравновешенные желудочно мужики сваливали из суден продукты своей жизнедеятельности и засыпали хлоркой. Два раза в неделю, во вторник и пятницу, приезжал просто-напросто золотарь, дежурным больным выдавали специальные робы, те выносили параши с черного хода во двор, и золотарь (или, как культурно он называется вместе со своим авто в профессиональных кругах, «элосос») откачивал все это хозяйство в цистерну. Предполагалось, что дерьмо впоследствии уничтожается с помощью негашеной извести, а робы стерилизуются. Проверить невозможно.
Вспомним теперь, что окна в палатах не открывались и раньше, а в той единственной, где имелся тайный механизм фрамуги, ее вновь забили гвоздями, — и вообразим, что за райское Баунти установилось в отделении.
Дабы не отравиться парами хлора и вообще поменьше нюхать всю эту прелесть, врачи практически перестали посещать отделение. Единственный медбрат с жидкой бороденкой, призванной скрыть двойной подбородок, являлся на заре колоть Чибису какую-то вакцину. Столовая закрылась, так как мытье инфицированной посуды «является, будем говорить, благоприятным для заразы». По утрам и в обед раздатчица в респираторе привозила на тележке одноразовые тарелки с кашей или, как их ласково называют, котлетами с горой синих макарон плюс тушеная капуста, плюс поллитровые бутылки воды. Отходы сваливались в мешки, которые Зухра уносила по вечерам и сжигала в котельной. Примерно полсотни мужчин стояли, будем говорить, на пороге дистрофии, цинги, химического отравления, не говоря уже о маниакально-депрессивном психозе (МДП), и это в лучшем случае.
Глава 4
Однажды ночью, проснувшись от волны чудовищной вони (кто-то слил судно в парашу), Толик услышал, как его добрый приятель «Пьер», герой Чечни, шепчет подсевшим к нему мужикам: «Хлорки на морду насыпать и закрыть подушкой к едрене фене, никто и не допрет…» Умный Чибис понял, что именно он стал в глазах народа главным виновником катастрофы.
Жаловаться, сами понимаете, некому и бесполезно. Перестал спать ночами, караулил. Порой не выдерживал, под утро проваливался в неспокойный чугунный сон и самого себя будил тяжелым храпом. И однажды Чибис то ли видел, то ли пригрезилось, как маленький очкастый Энгельс с платной стоянки, хитрожопый удалец, шарит по тумбочкам. Скорее все-таки пригрезилось, потому что этот предрассветный Энгельс вынул из тумбочки Безухого пистолет и, нажимая на курок, как на кнопки мобильного, стал неразборчиво шептать прямо в дуло. После чего с тихим всплеском бросил ствол в парашу.
Поскольку институт учета и контроля, можно сказать, самоликвидировался, курили, почти не таясь, в палате. Крутой табачный дух вроде бы отчасти забивал прочие испарения, но дышать, конечно, легче не становилось. Женский персонал (не считая слонихи-раздатчицы и Зухры) в отделении перестал появляться вообще после того, как одну сестричку отловили, дверь закрыли на стул и пригрозили поставить медработника среднего звена на хор, если не вызовет начальство. Сунули телефон, и сестричка в полуобмороке без голоса всхлипнула: «Кястас, зайди в третью…» Начальство (в респираторе) прибыло немедленно. Не сам Касторский, правда, а заведующий отделением литовец, огромный, как Сабонис, на голову выше Чибиса, а уж шире ровно втрое. Руки с лопату, взгляд командира расстрельного взвода.
— Слушаю, — тихо сказал с ударением на предпоследнем слоге.
— Да что тут слушать! — загалдели мужики. — Вы нюхайте! Маску-то сними и подыши через нос!
Гигант послушно снял респиратор, два раза вдохнул и выдохнул.
— И что (твердо упирая на «ч»)?
— Можно в этом жить?
— Можно. Когда вы, русские, оккупировали Лиетуву, ваши солдаты гадили в вильнюсских парках и подъездах частных домов. Мой дед имел два четырехэтажных каменных дома, я родился в бараке. Это называлось освобождение. До свидания.
Не считая неверных ударений, в целом парень был прав и осознавал свою правоту как все прибалты. Поэтому вопрос счел исчерпанным и удалился, нагнув голову под притолокой.
— Сука, — сказал Безухий. — Мало вас мочили у телецентра. Есть у кого курнуть?
И тут выяснилось, что их постигла новая беда. Кончились сигареты.
— Чибис, хорош шконку давить, мухой, по всем палатам, хоть за бабки, хоть за котлы, хоть за папу с мамой — но чтоб курево добыть.
— Ты чего, Пьер, охренел? — удивился Чибис. — Я что тебе, шестерка? Тебе надо, ты и добывай. А я себе добуду, когда припрет, не ссы. (Видать, надеялся на хитроумие Кузи.)
— Это ты, гнида, будешь у меня щас кровью ссать. Ты не шестерка, ты хуже последней наседки, блядь холерная.
Дядя Степа в порыве справедливости спустил ноги с койки:
— Зря ты, Петюня, чем он-то виноват? Любой мог схавать этот рябион, чисто ж случай, лотерея, что холера, что трипак, скажи, братва! А наседка при чем? Он что, ссученный, или что?
Интересно, что изъясняться на фене в какой-то момент стало для всех, даже для солиста Кукушкина, легко и привычно. Язык первым реагирует на коренные изменения жизни, и не в том смысле, что бытие определяет сознание, зачастую отнюдь не определяет; мы знаем примеры, когда люди в самых лютых лагерях сохраняли достоинство и совесть. Но перед языком пасуют и пасовали все, даже академик Лихачев. Впрочем, тогда он не был академиком, что не отменяет сказанного.
…Сахронов проверял результаты зачистки. Прапорщик бежал по пустынной, залитой солнцем, улице Грозного, еще недавно бывшего городом, и, говорят, красивым городом, один салажонок из его отряда рассказывал, русский, родился тут и жил лет до тринадцати. Потом мать, чтоб уберечь, отправила его в Тамбов к тетке. Ну а через пять лет призвали, и сюда. Дом салажонка разбомбили, родителей как беженцев переправили невесть куда… Аккурат вчера этот Витек подорвался на мине.
Петр двигался перебежками, от укрытия к укрытию, как учил новобранцев: точно как заяц, на которых с детства натаскивал его в деревне папаша.
В тени каких-то руин Петя присел на рваный кусок кладки осмотреться и вспомнил вдруг, как на прошлой неделе приходил к ним в занятую под казарму школу поп. Поп был не русский и, конечно, не чеченский. То есть православный, но при этом чернявый и носатый. Усы-борода, само собой, а выговор чистый, не кавказский. Парни решили, что, пожалуй, еврей. Петя к евреям относился равнодушно. У него даже телка была — библиотекарша еврейской нации. Но факт еврейского попа удивил. И вот что этот поп-еврей рассказал. То есть он вообще много говорил — о войне, о грехе, о Божьей каре, о том, что виноватых на войне нет, а есть одно страдание… «Это вы зря, отец Симеон, — покачал головой сопровождавший попа однорукий замполит части. — Я вон еще в первую кампанию, боевым командиром, попал к этим… в плен. Они на моих глазах у живых людей кадыки вырезали. А мне руку отрубали по частям, пока наши с воздуха не накрыли. Я бы не стал, знаете ли, пацифизм тут разводить…» Тогда осмелел и Петя: «Как же нет виноватых? Чего ж мы тогда с ними воюем?» Дети платят за грехи отцов, сказал поп, солдаты — за грехи властей. И еще добавил: «при держащих». Примерно так. Тогда ребята, забыв про замполита, потому что никто тут никого и ничего не боялся, кроме одного — зиндана и пыток, стали бузить: это что ж, они малолеток трахают, старух на БМВ сбивают, бабло у народа воруют, в нефти по ноздри, а мы тут мрем, как падлы? Замполит, высоко задрав брови, ножом с наборной ручкой, зажатым между колен, чистил ногти на единственной руке.