Джон Бэнвилл - Затмение
Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бесприютный бродяга, нищий или беженец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь, камин набит обугленными останками книг, которые стащили с полки и жгли вместо топлива. У некоторых все еще видны обложки или хотя бы их часть. Я нагнулся, попытался разобрать названия, вгляделся как гадалка в свой кристалл. «Возвратившийся домой», «Материнский дом» — вот это сейчас на редкость уместно, — потом нечто, окрещенное автором «Сердечная игла», и последняя книга, пострадавшая сильнее остальных, «Хранящий…», второе слово подпалено до неузнаваемости, на мой взгляд больше всего подходит «ангел». Судя по выбору, здесь орудовал не ординарный, обычный книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и побродил по дому, обходя комнату за комнатой, хмурясь при виде напластований грязи, вытершейся обивки мебели, обесцвеченных солнцем штор; как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей в позе Давида работы Донателло: подбоченясь, она исполненным величественного отвращения жестом указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма. «Мило, правда?».
Мы, как могли, навели порядок в доме, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.
— Касс мне звонила, — сказала Лидия, не глядя на меня, яростно скручивая, словно шею цыпленка, края переполненного пластикового пакета.
Как всегда, у меня защемило в груди. Касс моя дочь. Она живет за границей.
— Ну как там она? — осторожно спросил я.
— Говорит, что скоро вернется домой.
— Значит, гарпии слетаются? — по замыслу, это была шутливая, даже немного игривая реплика, но Лидия сразу побагровела лицом.
— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — означает «схватить». На греческом, разумеется.
Играем старого чудаковатого профессора, немного не от мира сего, но в общем славного малого; если попал впросак, — лицедействуй не медля.
— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.
Я последовал за ней в гостиную. В полумраке обезлюдевшей комнаты вытянулись черные глыбы мебели, с почти человеческой выразительностью застыв в угрюмом ожидании хозяев. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, наводящие на мысли о тысяча и одной ночи. Подумать только, в свое время я бы полз за ней уткнувшись лицом в раскаленный песок пустыни, чтобы неистово ласкать эти арабские ноги, покрыть поцелуями, омыть слезами рабского обожания.
— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я, пожалуй, слишком уж невинным тоном.
Она рассмеялась, холодно и громко.
— Ну конечно, нет. Ты у нас вообще ничего не знаешь.
Она повернула окутанную взвихренным пепельно-голубым сигаретным дымом голову, окно за ее спиной заполняла назойливая зелень сада, и только в центре зеленого квадрата проглядывал кусочек по-летнему нежной лазури неба. В таком свете броская серебристая прядь в волосах превратилась в переливчатое свинцово-пепельное змеящееся диво. Как-то раз во время одной из наших стычек она назвала меня бессердечным ублюдком, и во мне теплой волной прокатилось приятное волнение, словно я услышал удачно преподнесенную лесть — вот такой я бессердечный ублюдок. Сейчас она рассматривала меня молча, медленно покачивая головой.
— Нет, — повторила она, наконец, с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.
Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растеряно стояли возле дома в мягком свете подступавшего вечера, пока еще вместе, но уже порознь. В гамме звуков, наполнивших день, не слышалось ни одного, говорящего о присутствии человека, словно все люди разом исчезли с лица Земли (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг по площади с шипением пронесся автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне почему-то показалось, гневного изумления. Вернулась тишина. Я поднял руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.
— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.
Заблестев глазами, нырнула в кабину, хлопнула дверцей. Когда отъезжала, колеса скользили и машину слегка занесло. Я успел окинуть ее прощальным взглядом: она опустила голову, прижавшись глазом к костяшкам пальцев, обхвативших руль. Я повернулся к дому. Касс, думал я. Теперь еще Касс.
* * *Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки — талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою «особость» и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале — осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, — тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, — а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем — темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, — три оттенка высохшей крови, — с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.
Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?
В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, — паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…