Генрих Бёлль - Женщины у берега Рейна
Герман (берет газету). Читала, что случилось ночью у Капспетера?
Эрика. Да. (Помолчав.) Странно: сейчас меня не так ужасает то, что он сделал со своим роялем… И опять подозревают Карла?
Герман. Подозрение автоматически падает на него. Надеюсь, у Карла есть алиби.
Эрика (смеется.) Наверняка есть. Даже не сомневаюсь. Десять минут назад я видела его в бинокль: он сидел на ступеньках своего фургона с чашкой кофе в руке и читал газету. Вид у него был вполне бодрый. (Тихо.) Вам его не прижать, даже если он будет в ваших руках… ведь вы же ничего не смогли с ним сделать, когда он был в ваших руках и ему грозила тюрьма.
Герман. Кундт ненавидит его, хотя и не знаком с ним, а Кундта ты знаешь. Между прочим, ты ошибаешься, говоря, что Кундт голодал, как и мы. Он никогда не страдал от голода, и в этом было его преимущество перед нами, у нас вечно слюнки текли, у него – никогда. По сей день никто точно не знает, где он был и что делал на войне. По неподтвержденным слухам – был в Италии.
Эрика. Да, я знаю его, и не только в том качестве, о котором говорила. Я не забуду минуты, когда он впервые появился в нашей мансарде в Дирвангене после дискуссии в Пфархайме. Он сказал тебе, что единственно стоящее занятие сейчас политика, она выгоднее юридических наук и любой коммерции. Старые нацисты трясутся от страха, вы же молоды и абсолютно благонадежны. Власть валяется под ногами – нагнись и возьми, политика все равно что брошенный, но совершенно исправный завод, с которого сбежало начальство. Он должен снова заработать, возобновить производство. Кундт сказал также, что испуг старых нацистов сейчас ценится на вес золота. Ты дал согласие, и все завертелось, особенно после того, как включился этот американец Брэдли. На завтрак у нас появились яйца, настоящий кофе, квартира стала чуть побольше, затем совсем большая, ты быстренько сдал экзамены, еще быстрее получил диплом, и вот наконец собственный дом и должность ландрата в Гульбольценхайме – второй дом. Завод «Политика» заработал, продукция шла полным ходом. Потом появились Блаукремер – этот был нацистом – и Хальберкамм – тот не был нацистом, Кундт все это ловко повернул. И Бингерле, которого вы теперь иначе как в среднем роде не называете, был ни то ни се, просто жадный щенок… Ну вот, Герман, пожалуй, хватит. Я не ослышалась ночью – министром станет Блаукремер? Так?
Герман. Плуканский отпадает – на него появились разоблачительные материалы, которые больше не удастся утаить. Из времен оккупации Польши. Его ничем не прикроешь.
Эрика. Сколько же поляков и евреев он погубил?
Герман. Ни одного. Он обделывал весьма темные делишки с партизанами. И свалить его хотим не мы, а поляки, в общем, какая-то авантюрная история.
Эрика. И министром вам надо поставить Блаукремера? Непременно его? Герман. Вопрос решенный. Плуканский из игры вышел.
Эрика. Но Блаукремер? Это же немыслимо! Есть вещи, которые просто нельзя допускать. Ведь вам известно, что он сделал со своей первой женой, с Элизабет, и что творит со второй, Трудой… он же из породы насильников – для меня, во всяком случае, это несомненно.
Герман. Он и с тобой пытался…
Эрика. Нет, не пробовал. Иногда посматривал на меня, словно ему не терпелось… а мне достаточно было взглянуть на него, ей-богу, бросить один лишь взгляд, как у него начинали дрожать руки. Это было еще в Гульбольценхайме, с тех пор – нет. Я бы таких типов душила своими руками. Боже мой, Герман, ну почему такой должен стать министром?
Герман. Кундт называет это «раздвигать границы допустимого все шире и шире». Если Блаукремер станет министром и общественность с этим смирится, то…
Эрика. То в один прекрасный день она смирится и с Кундтом. А ты?
Герман. Не бойся, я не такой, как они, и таким не стану. Я паук, который плетет паутину, но не паутина. Плуканского действительно больше использовать нельзя. Мы звали его Румяным Яблочком, а яблочко-то прогнило насквозь…
Эрика. Ага, если срок Яблочка истекает, значит, надо брать Блаукремера, хотя каждый знает, что это яблоко гнилое? Да, метко выразился Кундт – «раздвигать границы допустимого».
Герман (устало). Я ничего не мог поделать, ничего…
Эрика. А Бингерле, что ждет его? Когда те трое захохотали, их смех звучал как грохот падающей гильотины. А ты тогда притих… полагаю, что хитрое Бингерле успело припрятать парочку документов прежде, чем их утопили или сожгли.
Герман. Он перестарался. Брал деньги у нас, брал у других, а когда решил взять у третьих, его сцапали и – в кутузку. Но уличить Бингерле ни в чем не смогли, сегодня его выпустят из тюрьмы. Нам нужны документы, а не он.
Эрика, А если бы он остался за решеткой? (Герман смотрит на нее вопрошающе и вместе с тем многозначительно.) Ты прав, и там он не в безопасности, в тюрьмах столько самоубийств… Но все же ты мог бы его предупредить, что начальник тюрьмы в Плорингене Штюцлинг – твой старый однокашник. Он тоже вечно голодал и студентом иногда забегал к нам перекусить, а если ты угощал его вдобавок парочкой сигарет, он чувствовал себя миллионером.
Герман. Бингерле достаточно предупреждали. Он знает, в чем дело.
Эрика. И знает, что это может стоить ему жизни?
Герман. Должен знать. Он игрок и ставки делает крупные.
Эрика. Одного я не поняла ночью. Вы говорили о каком-то графе.
Герман. Это старый трюк Кундта, да ты знаешь. В щекотливых делах он старается прибегать к услугам какого-нибудь графа, желательно молодого, энергичного, благородной наружности и по возможности обладающего быстроходной машиной, а еще лучше – самолетом.
Эрика. Почему же не князя или принца?
Герман (смеется). Поразительно, однако «граф» звучит лучше «князя» или «принца». Наверное, все дело в букве «а». «Граф» звучит сильнее, я бы сказал, внушительнее… «Его светлость» напоминает оперетту, в этом чувствуется безвкусица…
Эрика. Да, помнится, был такой граф Праунхайм…
Герман (почти жестко). И граф Троиц цу Штумм.
Эрика. Оба очень милые, граф Клорен тоже.
Герман (жестко)-. Да, страшно милые.
Эрика. А теперь у вас новый граф.
Герман. Граф Эрле цу Вербен. Молодой, энергичный и со скоростной машиной.
Эрика. Доешь же наконец яйцо и бутерброд.
Герман отпивает глоток кофе, закуривает сигарету, отодвигает в сторону очищенное с одного конца яйцо.
Впервые за тридцать семь лет ты не съел утром яйцо – первый раз с тех пор, как у нас вообще появились яйца на завтрак. Мы могли позволить себе их очень редко, лишь после того, как возник Кундт…
Герман. Ты права, впервые после сорок пятого года у меня нет с утра аппетита. Я подумал о Штюцлинге, он стал хорошим, добросовестным юристом, но Бин-герле не помогут никакие телефонные звонки: остаться за решеткой или выйти на во-лю – для него равно опасно. (Прихлебывает кофе, курит.) Молодой граф Эрле цу Вербен с машиной ровно в четырнадцать ноль-ноль будет ждать его у тюремных ворот, а затем отвезет к самолету. Кстати, Эрика, почему ты никогда не рассказывала мне о том, что было у тебя с Кундтом, и об отношениях Кундта с Элизабет Блаукремер и с Гертрудой Хальберкамм?
Эрика (тихо). Ты в самом деле до сих пор так и не знаешь, что есть мужчины, которые считают себя неотразимыми? (Поднимается, идет к мужу, обхватывает его лицо руками.) И кроме того, убеждены, что для них нет ничего недоступного. (Медлит.) Элизабет подробно рассказала мне. Она пошла на это из ненависти к Кундту и к Блаук-ремеру. Кундта она каким-то образом – не знаю каким – унизила, высмеяла.,. А главное, милый Герман, я охраняла твою чистоту, ибо нет ничего трогательнее чистых мужчин. Меня всегда поражало, как можно сохранить совесть, душу, имея дело с Кундтом, Хальберкаммом, Блаукремером и Бингерле. Что может быть драгоценнее чистой души мужчины! Если кто неотразим, так это ты… Было темно, когда ты впервые заговорил со мной, сорок четыре года назад. Помню, была воздушная тревога, ты новобранец, солдатская форма сидит на тебе плохо. Я зазвала тебя к себе – это была не жалость и еще не любовь, – мне захотелось тебя, захотелось узнать, как это все происходит. В общем, любопытство. Воспитанная в благочестивом духе восемнадцатилетняя девушка, бедная продавщица обуви, и вот, когда я тебя разглядела при свете, ты произвел на меня ужасное впечатление: мундир и брюки перекручены, сапоги велики, а ты так и обомлел оттого, что я оказалась хорошенькой, ты-то меня тоже не разглядел как следует в темноте. И еще я боялась, что ты оробеешь. Ведь кто-то из нас должен был проявить инициативу, ну я и трусила, что это придется сделать мне. Но ты крепко обнял меня, сначала я видела твои глаза, твои руки, уже потом – всего тебя, но прежде всего глаза, серые, нежные, грустные, умные. Ты не поверишь, до чего смешны красавчики, которые на улице увивались за нами, продавщицами, – какие у них дурацкие глаза и неуклюжие руки… У тех ребят, которых я встречала у Хильды, моей соседки по мансарде, на уме было только одно: свести меня с кем-нибудь. Ах, Герман, я оставалась тебе верной всегда, как и обещала, мне это было нетрудно. Но рассказать тебе, как Элизабет поступила с Кундтом, чтобы сбить с него спесь, унизить его, – рассказать это тебе, с твоей детской душой?