Павел Хюлле - Тайная вечеря
Выглядело это примерно так: я уже встал и с трубкой в руке кружил по кухне, собираясь сварить кофе. Твои слова доносились издалека, я смотрел в окно на пару кошек, рыжую и черную, бегущих друг за дружкой по глубокому снегу, но, признаться, ни то, что я видел за окном, ни то, что говорила ты, не доходило до меня — я еще оставался в мире абсурдного сна. Что я мог ответить на твои вопросы о картине Матеуша? Об академиках, критиках или авангардиках? Какое мне сейчас было дело до Монсиньоре или высказываний помощника архиепископа? До негодующих воплей, доносов, склок и афер? Я не мог собраться с мыслями, словно еще связанный невидимой нитью с тем, что пережил там, по другую сторону сознания. Кто такой Юсуф? Откуда взялся в моем сне Аристон? Что это за город, по которому я бродил? Никогда еще сны не повергали меня в такое смятение… Больше того: признаться, мной овладело ощущение, будто я могу в любом месте и в любую минуту перейти границу, за которой предметы, люди, события обретают необычную форму, складываются в непривычный узор. У меня не было желания разговаривать, и ты, кажется, обиделась. Теперь, когда я пишу эту хронику, ничего подобного я не испытываю, хотя, как сказал Мрожек, увидел не то, что хотел, а то, что должен был увидеть.
Глава II,
или Что предшествовало нашему первому разговору с Матеушем о Евхаристии в крайне неподходящих, если не сказать оскорбительных для этических норм и слуха обстоятельствах
Да, конечно, я был в Иерусалиме: именно поэтому кое-какие детали сна, который я тебе описал, столь достоверны. Вид с Масличной горы на высохшее русло Кедрона и высящиеся за ним стены и ворота старого города — можно сказать, реминисценция картины, которой я восхищался, опершись на каменную ограду обзорной площадки. В армянском квартале я сфотографировал мальчиков, играющих в мяч. В базилике Гроба Господня попал как раз на коптское богослужение. За несколько дней до моего приезда палестинцы взорвали два набитых пассажирами автобуса. На улице Хиллель в одноименном кафе я пил охлажденное белое вино.
Некоторые детали сна я вполне мог позаимствовать из других городов. Канатная дорога, по которой я спускался, родом из Будапешта: вагончики фуникулера — так называемого sikly — с тамошней площади Кларка ползут круто вверх, к королевскому дворцу на Замковом холме, откуда открывается изумительный вид на Дунай, Пешт, здание парламента и старейший в городе Цепной мост — Széchenyi Lánchid. Ботанический сад поразительно похож на загребский, хоть в нем и не растут ближневосточные терпентинные деревья. Однако не все так просто: площадь, адмиралтейство, реку, порт трудно с чем-либо связать, реальных образцов для них не нашлось, по крайней мере в моем багаже. Альбом из Александрии, который я специально ради этого просмотрел, не дал ответа, так же как и папки с великолепными рисунками Давида Робертса[2], сделанными в XIX веке.
Ты скажешь, в этом нет ничего удивительного, поскольку логика сновидений необъяснима… И верно: например, Гефсиманский храм у подножья Масличной горы превратился в этой истории (не знаю, можно ли так назвать мой сон) в коптский монастырь, который — во всяком случае в Иерусалиме — расположен совсем в другом месте. Ты спросишь: ну и что с того? Да ничего, я только хочу, чтобы ты знала, сколько я затратил труда, сколько ломал голову, пытаясь самому себе объяснить то, чего, быть может, объяснять и не следует.
Ладно, оставим топографию. Самое удивительное в такого рода снах — генетическая память. Я имею в виду вот что: встречая какого-то человека в первый раз — во сне, разумеется, — ты уже кое-что о нем знаешь, будто вы не однажды виделись, хотя никогда раньше — ни во сне, ни наяву — с ним не сталкивались. Поэтому я и написал про Юсуфа: «Он был любителем таких сравнений» — я просто-напросто это знал, хотя, если разобраться, откуда мне было знать, ведь он ворвался в мой сон (или в сознание) впервые?
Еще больше хлопот доставил мне Аристон. То, что он один раз принял меня в своей квартире, что дал мне много уроков — подобных тому, на вершине горы, который я запомнил, — вовсе не было главной темой сна, не имело прямого отношения к развитию действия, не являлось зримым образом, живой картиной; напротив, вся эта информация бралась из памяти, но, скорее всего, не из того ее пласта, к которому мы обращаемся, если хотим в разговоре упомянуть кого-то знакомого нам с детства.
Короче говоря, Аристон сошел ко мне со страниц давно прочитанной книги, вероятно оставившей в моей душе след гораздо более глубокий, чем казалось в процессе чтения. Помнишь Бальтазара из романа Даррелла? У этого чудаковатого старика был кружок почитателей, которых он обучал самым тайным тайнам каббалистических доктрин. Превратившись в Аристона, он, в совершенно ином времени и пространстве сновидения, учил меня греческому языку, который — как тебе хорошо известно — я толком так и не освоил. Открытие это принесло мне, если можно так сказать, своего рода освобождение, позволив решить самую сложную загадку. Если бы я обратился к психоаналитику, тот немедленно связал бы Аристона с отцом, чья смерть — естественно, неизбежная — обычно представляется преждевременной: сыновьям кажется, что отцы уходят, не успев передать им самое важное и самое загадочное из своего жизненного опыта.
Когда я познакомился с Матеушем, Даррелла я еще не читал, ни о каких поездках за границу не мог и мечтать, но что-то из первого посещения его мастерской (которое я сейчас попытаюсь тебе описать), спустя много лет, в слегка измененном виде, отразилось в моем странном сне.
Из-за приоткрытых окон доносился грохот электричек. Матеуш в кухонной нише искал штопор. Инженер осматривался — с таким видом, будто все картины, эскизы, рисунки, акварели и гуаши хозяина мастерской внушают ему глубокое отвращение. Он подходил к мольберту или к стене, почти утыкался носом в холст, словно был близорук, а затем поворачивался к нам и, скривившись, восклицал, грассируя: кошмагно, стгашно, безобгазно!
— Что ты хочешь этим сказать? — Пробка наконец вылезла из бутылки, и Матеуш разливал болгарское вино по тяжелым, не отмытым от чая стаканам. — Сам бы нарисовал лучше?
На лице Инженера появилась гримаса: сильнейшее раздражение с примесью презрения.
— Не в том дело, хогошо или плохо это нагисовано, — процедил он. — Беда в том, что вообще нагисовано. Кугва, неужели вы сами не понимаете?
— Я, честно говоря, не очень. — Я посмотрел Инженеру прямо в глаза. — Ведь этот человек, приколоченный гвоздем к земному шару, — я указал на холст, — кричит так, что его слышно во всех галактиках. А Бог не появляется.
— Мать твою… — Инженер схватился за голову и посмотрел на хозяина. — Кого ты к себе пгиглашаешь? Какой-то молокосос, невежда…
— Это его, — Матеуш потряс моей первой книгой, которая, по правде сказать, тогда была всего лишь стопкой машинописных страниц в картонном переплете, — но тебе все равно не понять.
— Дожили! — рявкнул Инженер. — Литегатогы ни хгена не смыслят в искусстве.
Матеуш только снисходительно качал головой, давая понять, что слышал это уже сотни раз и далеко не во всем согласен с Инженером, который перешел в атаку на всех фронтах: подпрыгивая как боксер, подбегал поочередно к разным картинам и этюдам и кричал:
— Ну что это, чегт возьми, такое? Дегмовая литегатуга!! Кгаска — это засохшая кговь! Засушенная спегма столетней давности! Живописи капут!!! Всё, финиш. Неужто еще не угазумели?
Внезапно он вытащил из кармана бритву, которая — как я теперь понимаю — оказалась там вовсе не случайно, подошел к картине, о которой я только что говорил — Ессе Homo, — и молча, неторопливо, размашистыми движениями принялся резать ее на узкие полоски. Хозяин лишь смотрел ошарашенно, потрясенный этой вопиющей наглостью: на его глазах происходило явно запланированное, методичное уничтожение его детища.
— Это action dihect[3], — Инженер с удовлетворением отступил от холста, который теперь напоминал то ли обои, то ли пчелиные соты, — искусство нового вгемени, а это, — он сорвал одну из полосок и бросил на заляпанный краской пол, — можешь отдать блядям из «Золотого улья» на пгокладки! — И разразился звучным нервным смехом, на минуту заглушившим даже тарахтенье поезда.
Матеуш стоял не шевелясь и, только когда Инженер подошел к следующей картине, заступил ему дорогу; они схватились, не произнося ни слова. Это были первые в моей жизни дебаты о современном искусстве. Инженер, о котором ты еще не раз услышишь, был тогда ассистентом профессора Следзя в Академии, а его диплом вошел в историю этого учебного заведения: двадцать пять закрашенных красным, исполосованных бритвой полотен комиссия оценила высшим баллом. Я стоял рядом, и, признаться, мне было страшно. В конце концов Матеуш вырвал бритву из руки Инженера, приложил лезвие к его горлу и прошипел: