Леонид Зорин - Медный закат
Пройдет еще какое-то время — и сквозь цвета, голоса и воздух, согретый полднем, настоенный ветром, пробьются застрявшие в памяти образы — тенистая водная колея — петляющий канал Соче-Милко, взметенные улицы Боготы, летящие вниз, точно пестрые мячики, с горластых окраин в нарядный центр, прохладная утренняя Лима, развалины в окрестностях Куско.
Потом начнут проступать и лица. Память твоя отберет по-хозяйски пять-шесть, не пытайся понять этот выбор. Вдруг вспомнится лукавый маэстро, показывающий с довольной улыбкой, какими фресками он украсил стены обновленного храма. Мелькнет удалец, как будто сошедший с экрана: сидящий в холле отеля — лихо заломленная шляпа с узкими загнутыми полями, черный, небрежно завязанный галстук, белая легкая рубашка с искусно закатанными рукавами — видны его смуглые крепкие локти, искусно подстриженные усы — в картинной внешности бравого сыщика была образцовая завершенность.
Долгая странная галерея! Вспыхнет медлительным нежным румянцем чуть удлиненное лицо супруги мэра Гвадалахары. Ее игольчатые ресницы то опускаются, то взлетают, блестят аметистовые глаза с поистине неповторимым оттенком — там называют его корундой. Они озирают вас с тихой заботой, с каким-то сестринским пониманием: так вы это знаете? Эта планета меньше мгновения, мир беззащитен, как наша жизнь, как я и вы. На следующий день я прощаюсь и с нею и с маленькой ее дочкой. Крошку зовут Марией-Луисой. Ей нет и семи, но меня провожают взрослые, полные слез глаза. Я утешаю ее, как Цезарь, который посулил Клеопатре, что вместо себя он пришлет Антония. «Не плачь, Мария-Луиса, не плачь. В Москве у меня есть сын Андрей, и он заменит тебе меня». Круглые продолговатые бусинки снова светлеют и высыхают. Она произносит с недетской серьезностью: «Да, Леонид, я понимаю, что ты не можешь стать моим мужем. Прошу тебя передать Андреа, что я его жду и что я ему буду преданной хорошей женой». В тот миг в ее замшевом голоске звучала вся истовость католичества. Кто знает, может быть, по сю пору она еще ждет в Гвадалахаре?
Помню писательское застолье в «Жанубе» — все веселы и дружелюбны, и вдруг прозвеневшее имя Маркеса, словно отбрасывает тень — дистанция между домашней гордостью и тайной досадой на самом донышке — такой же домашней, фамильной, родственной — оказывается не так велика.
И правда — в Колумбии все по-домашнему! Долгий прием в Букараманге. Плотный широкобедрый брюнет почтенного возраста с мощным тазом, предупредительный и учтивый. С ним рядом еще юная женщина, в светлом, почти невесомом платье, с бронзовой обнаженной спиною, с голыми бронзовыми руками. Она не скрывает своей любви к массивному спутнику, точно обрушивает всю свою пенелопову преданность. И здесь, в суматошном разговоре, вдруг поминается имя Маркеса. Мой собеседник корректно склоняет набриолиненную голову: Маркес… да, это славное имя. Юная дама кивает: «О, Маркес… жизнь моя, ты должен прочесть».
Мне объясняют, что мой собеседник — начальник городской жандармерии. В сторонке — группа из трех мужчин в темных костюмах, подчеркнуто сдержанных. Полный энергии журналист из радикального издания смотрит на них с любовной улыбкой, негромко произносит: partidos. В голосе — братство и солидарность. Я только успеваю подумать: и в самом деле — все по-домашнему. Все близко, все рядом, точно на фреске — оскаленный, полубезумный малый хохочет в лицо подступающей смерти.
Все рядом. И ярмарочный коловорот, и завораживающий колодец вдруг обступившей тебя тишины. И час счастливого одиночества в скромном отельчике «Soledad» — не правда ли, занятная шутка, ведь soledad и есть одиночество — когда еле слышно в мое окно струилась чуть слышная мелодия каких-то блуждающих mariachis, и час неотчетливых предчувствий, который я пережил в Мачу-Пикчу, чудом оставшейся цитадели исчезнувшей империи инков.
Два разных, ничем не похожих часа с самим собою наедине. В отеле, названном «Одиночеством», свидание с собственной сумятицей было на диво умиротворенным. И мысли были ему под стать — такие же светлые и прозрачные, как доносившийся мягкий мотивчик, рожденный бродячими музыкантами. Думалось, что все продолжается, все длится, все связано и сплетено, что жить еще долго, что все возможно, однажды вдруг вздрогнет твоя душа и белый бумажный лист почувствует томительное касание грифеля, застонет от радости, оживет.
Все рядом. И воля отдельной судьбы, создавшая северного соседа, и древний непостижимый инстинкт, толкавший друг к другу, к себе подобным, но тут же разъединявший стаи. Пожалуй, нигде я не ощущал так резко и остро потребность слиться, чтоб отделиться от всех на свете, как здесь, в затвердевшей когда-то лаве, где всюду звучал один язык, где в жилах кипела все та же кровь и властвовали схожие мифы.
Все рядом. Один плавильный котел, в котором давно уже перемешались неисчислимые племена, явившиеся на эту землю от добровольной капитуляции несокрушимых конкистадоров перед объятьями индианок с их мрачными сузившимися глазами — ах, слишком гордо и неуступчиво не отводили зрачков от солнца! — с их впалыми, плоскими животами, с упругими и тугими икрами, намертво стиснувшими господина, с их скулами, вобравшими щеки, застывшими от бессонной жажды.
Но в пьяной крови молчаливых ланей кипела немыслимая гордыня, и дети, которые унаследовали и силу отцов и страсть матерей, заставили все кланы и роды размежеваться, разгородиться и обособиться друг от друга. Вот уже Верхнее Перу становится однажды Боливией, неважно, что разреженный воздух там комьями застревает в горле. Что бы то ни было, устоим и сохраним свою особость. Ничуть не хуже, чем парагвайцы, чем круглые колобки-сальвадорцы. Любая гора на континенте желает стать Андами и Кордильерами.
Все рядом. Августовские кочевья по простодушному, неприрученному, самолюбивому материку меня убедили: он все вмещает. Недаром же его тайная женственность хочет подчеркнутого мачизма. Совсем еще молодой паренек, muchaho, сидящий у двери шефа, небрежно забавляется кольтом. Он лишь посмеивается над секретаршей, над куколкой, фавориткой, красоткой, когда она вскрикивает, наблюдая это опасное развлечение: «Боитесь, что я в вас попаду?» — «Боюсь, что попадете в себя». — «И что тут такого? Не понимаю». Он втискивает дуло меж губ и медленно спускает курок. Выстрел чуть слышен, и смерть беззвучна. Нет, неспроста на фресках во храмах мы ей показываем язык.
Впоследствии колумбийский писатель, с которым мы встретились в Боготе, мне скажет о своих земляках не то с улыбкой, не то с гримаской: «Latinos — своеобразные люди. Мужчины отважны, но их отвага требует публики и восхищения, а женщины безотказны в любви и часто после десятых родов утрачивают дары природы».
Ну что же, всеведущий драматург заметил, что этот мир — театр. И если бы всемогущая сила перенесла в наши дни Шекспира, он бы увидел, сколь справедливо и безупречно его открытие. Но люди, рожденные в этой топке, не думают, что они актеры. Они такие, какие есть. Просто на Юге быстрей догадываются, что жизнь — это предмет искусства. С первого мига и с первого слова они начинают свою игру и помнят, что всяческие эффекты входят в одно из ее условий, что броская реплика под занавес может расцветить всю твою роль. Прав был усатый нескладный Маркес, когда он накренил реализм и взмахом пера приблизил чудо, сделав его закономерным, просто соединил его с почвой.
Все рядом — немыслимое и повседневное. Все по-домашнему. Все сплелось. На этой земле, где привычно буйствует декоративный оперный мир, я понимаю, как Маркес зорок. Чудо естественно, даже буднично. Можно подпрыгнуть и зависнуть, можно стать частью воды и суши. Только впусти в себя и раствори в своем распахнувшемся существе кошачью истому желтых Кариб, почувствуй простор бесконечной сельвы, хлебни безрассудней горячего ветра, поглубже, пока он не хлынет в легкие, а там все зависит от высшей воли — либо он разорвет их в клочья, либо прочистит до основания.
Прав Маркес. Под обезумевшим солнцем жить можно долго, почти как в Библии, и не заметить, как исчезаешь. Тут ведь равны и дальнее небо, и твердь земная, и сон, и явь. И можно выдержать все, что рухнет, все сразу — сорок лет виоленсии, сто лет одиночества, тысячу лет бессильных попыток понять свою бренность. Все нам по силам, когда мы вносим в этот бессмысленный хоровод с кровью, враждою, неукротимостью эту стихию солнца и зрелища. Ну а уж если ты заскучаешь, все разрешается проще простого — нужно принять в себя поцелуй пахнущего порохом дула и показать ему свой язык. Все рядом, все вместе — и смерть и жизнь. Прислушайся — это крик новорожденного приветствует твой последний шаг.
3
Однажды я понял, что переполнен. Внешне все было чередованием схожих пейзажей и схожих мест. Все аэропорты на свете, в конечном счете, одно и то же — пространство, занятое людьми, плохо скрывающими растерянность, и время, которое подгоняет. Еще немного, совсем немного — и часовые стрелки сорвут их с просторных продолговатых скамей, согретых телами вчерашних путников, и летное поле за светлыми окнами, напоминающими ворота, приблизится и бросится под ноги. И снова нестройная цепочка, скрывая невольную неуверенность, двинется — затылок в затылок — чтоб скрыться в чреве железной птицы.