Зуфар Гареев - Аллергия Александра Петровича
О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.
Но не было хороших сигареточек, не было!
Из табачек нас недовольно спрашивали:
– Вы чьи? Да чьи же вы, наконец! И как много вас! Всем нужны хорошие сигареточки, а страна разута-раздета…
Да-да, так и спрашивали, потому что все в нашей жизни стремится быстрей закрыться на огромные замки.
И мы сквозь клубы пара кричали, что мы нашенские, людские, квартирные, троллейбусные, заводские, паспортные. И требовали жалобную книгу и жаловались: про то, что сам табачник сидел в тепле, при хороших сигареточках «Ява», сам уже как бы само собою был свой, без лишних доказательств, нашенский.
Нашенский – да без нас. И на нас кричал:
– Кто вы? Чьи вы? Много как вас наплодилось… шастают и шастают…
Вот такую мы жалобу оставляли. И не филькина это грамота была, а книга, и страницы там пронумерованы были.
Но в троллейбусе, в трамвае, в автобусе снова нас сквозь зубы спрашивали: кто вы? чьи?
А мы говорили: идите к табачке, там и книга, и печать, и жалоба наша. Прочитайте: может быть, табачник еще не ушел домой. Не унес с собой книгу, чтобы дома почитать, не ложится спать еще.
Но уходил табачник домой, а табачка была закрыта, и жалобная наша книга была под замком, и каждая улица рыкала своим бетоном и стеклом на нас:
– Кто вы? КудЫ идете, а?
В один из зимних дней АП появился у некоторого здания по звонку бывшего сердобольного начальника, который вдруг опять стал проявлять заботу.
АП зашел в стеклянный подъезд и решил немного погреться, прежде чем следовать дальше. Он стоял, дуя в красные руки, и хорошо было быстренько пробежать мимо него, сморкнувшись в розовенький платочек, как бы пряча нос в его земляничную, грушевую или другую приятную душистость, откинув при этом пухлый холеный мизинчик.
М-да… Порхнуть мимо, словно прекрасная бабочка, в чьей-то жизни; в данном случае в жизни Александра Петровича, – вот, наверное, почему было выдумано это министерство.
Было в нем так тепло и уютно, что душа АП действительно нехорошо сжалась при мысли, что никогда-то у него не будет кабинетика, где в минуту невзгод или в минуту служебного счастья можно заварить чаечек-кофеечек, как это делают миллионы служащих изо дня в день, съесть рожок-пирожок и слегка вздремнуть в свое маленькое удовольствие, свернувшись клубочком.
И потому АП, хищно сощурившись, изготовившись узким телом для прыжка в счастье, стал вглядываться острым зрением в содержимое здания.
И стал представлять себе счастье свое.
Вот он, высоко сидит в далекой Москве, лицом к северу, уподобляясь заботам и тревогам страны, вглядываясь в сторону Байкала и Амура, слышит посвист и плач буранного ветра, мужественно щурится вместе с измучившейся страной.
В столе у Александра Петровича чашечки, тайный кипятильничек, мармеладик-шоколадик. И как ни мужественна была его душа, а нет сил терпеть обжиг северного ветра: как бы коченеют как бы руки, и кричат Александру Петровичу через всю страну:
– Обед! Обед! Где чаечек-кофеечек? Где ложки да плошки?
А потом сладенько лесорубы-ледорубы шепчут по всему министерству:
– Спать, спать…
Проходит год и вырезают из чайной фольги серебристую звезду, вешают на грудь Александру Петровичу; пробивают через профком кусок кумача в подарок.
…Александр Петрович, угодливо склонившись, поцеловал руку краснорожему вахтеру.
Тот радостно заверещал. Стеклянный глаз его, с лихим посвистом, стал вертеться в глазнице, шипя выскочил вон.
– Идэ! – захрипел вахтер у кресла и гаркнул хохлацкую песню.
Александр Петрович поднялся и постучался в нужную дверь.
– Мыны мынзы мунлу мытнын мынымындзын мынымунуннвыч мынымындзынов, – протянули ему руку и пригласили сесть. – Мынын ымы мынды мунду?
– Эллилоу эллиоо эллилей… – смущенно ответил Александр Петрович и протянул бумажку от табачника, которую накануне выклянчил он с трудом.
Товарищ Мунумунтдинов долго вертел ее в руках, зорко вглядывался, что и печать от табачника стоит, и номер такой-то имеется, и ЕМПЦ 2274 есть, и УРИ т. 1300 есть, и ТУ 144—А08 имеется, – то есть и цифирками, и буковками АП как бы сходится, значит, с жизнью. И как бы в доказательство этого внизу, в вестибюле, вахтер, набыча кумачовую шею, захрипел песню про чэснэк, который хай растэ у саду.
Сначала АП сказали подождать, потом, как всегда, сказали приходить в понедельник. И после этого мунумундинец пошел в туалет, АП, как овца, поплелся за ним.
Пока Мунумунтдинов стоял у писсуара, АП говорил:
– Цви-цви, эли лёо лоу. Тиль тролли триль, цви-цви… Оуэ эу эильлоу…
– Потом, потом, – отмахнулся мунумундинец.
Он застегнул гульфик и хихикнул:
– Ну вот и слили, теперь можно жить дальше.
Розовые, голубые, лиловые, зеленые, как райская трава, слова трепыхались на губах Александра Петровича; рядом с ними плескались серебристые колокольчики в траве:
– Цви-цви, триль-триль… Элилоу…
Он торопился рассказать о лете, он глазами многоцветными и глазами с дальнего берега посмотрел на мунумундинца…
«И что за жуть такая… Что за хреновина…» – тоскливо подумал чиновник и поспешно покинул сортир.
Александр Петрович вышел тоже, вытащил из кармана зеленую дудочку с дырочками и спустился вниз, играя на ней.
Хай чэснэк растэ в саду…
Это вахтер хрипел свою песню в кресле.
– Идэ! – крикнул он Александру Петровичу и протянул руку для поцелуя.
АП покинул министерство.
Остаток зимы и вся весна прошли все в тех же хлопотах. Начальник по-прежнему верил, что в Александре Петровиче нуждались.
Рука его, там, высоко, за блистающими, парящими в лазури стеклами прежнего министерства, крутила телефонный диск, но звонки теперь делались женам людей или тайным их женщинам: Марье Владимировне, Лене, Аллочкам – и таких-то, и других всяческих отчеств.
Однажды наступил день, когда Александр Петрович, проснувшись утром, толкнул дверь и не смог ее открыть поначалу. Снаружи она была завалена огромными прозрачными глыбами лета.
Глыбы лета, тесня, наползая друг на друга, толпились и за окном. Миллионы кубометров воздуха, составлявшие бескрайние чертоги до самого неба, были свалены у подъездов.
Он с трудом протиснулся в дверь, но выходя из подъезда, – веселый и бесшабашный, – задел краешек, и огромные глыбы посыпались на него. Он прижался к стенке, – и долго еще глыбы грохотали вокруг, и долго шумели бесконечные массивы хлорофилла.
Что ж, пришло время уезжать на дачу.
Александр Петрович сел в вагон, заиграл на зеленой дудочке, и поезд тронулся.
За дудочкой потянулись трава и цветы, измученные бетоном и пылью многих лет. Потом – деревья. Потом – и некоторые зданиях, фонари. Они потянулись, но вздохнули и вернулись на старые места, служить службу человечеству.
Александр Петрович упал в траву.
С глубокого дна взбаламученной чаши лета вдруг взметнулась густая пыльцовая буря, ударила ему в ноздри, – и упало в обморок пугливое, слабое сердце АП.
По ослабшим его рукам поползли в путь букашки и жучки, паучки и муравьи. Они ползли, они трубили навстречу друг другу в свои звонкие серебряные трубочки, они трезвонили стеклянными колокольчиками, они пиликали на зеленых скрипках и били в литавры…
И солнечный неугомонный звон полыхал в ушах Александра Петровича.
Ничто в этом мире не знало, что на этой поляне сейчас лежит, – полузатонувший в тине лета, – зверь, некое чудовище, отравленное черной, наверное, кровью.
Александр Петрович привстал, задрал голову.
Из его тесного горла вылетел протяжный крик сиротства и жалобы. Он был такой пронзительный, что цветы, окружавшие колени Александра Петровича упали, а ближние деревья шарахнулись от него, и в их ветвях прижались к сильным, мужественным стволам птицы.
Таким образом, снова было лето, снова недалеко в лагере пионеры покрикивали: «Всегда готов!», – но теперь Александр Петрович совершенно не помнил, как он назывался, этот лагерь.
«Орленок»? «Чайка»? А может, «Воробей»?
Дачная его жизнь была скромна. Он ел траву, пил соки; в свободное от чтения время проводил целые часы у аквариума с красными рыбками или щурился солнцу во дворе.
Дача была немощной, разваливалась год за годом. Падали и в траве исчезали доски и бревна, гвозди и шифер. Их охватывал тут же прозрачный пожар забвения; они начинали превращаться в природу. Александр Петрович с удивлением оборачивался иногда на глухой звук падения.
Однако в это лето нашелся свидетель его жизни и жизни дачи.
На холмике, по ту сторону забора, – символического, уже почти опавшего в траву, – он обнаружил однажды девочку лет десяти. Она просидела около получаса в первый день, – и ушла, ничего не сказав, ни о чем не спросив.
Так продолжалось несколько дней: в полном молчании она проводила на холмике час-полчаса и уходила.
Но однажды она сказала, кивнув головой в сторону лагеря: