Джон Кутзее - Сумеречная земля
Она засыпает, обхватив себя руками. Я лежу рядом с ней, трепеща, остро ощущая легчайший запах, исходящий от ее кожи, и веду с собой сладкую борьбу, чтобы сдержать поток слов («Скажи мне, скажи мне…»): если произнести их преждевременно, они нарушат чувственные чары. Именно по ночам в среду я должен признаться себе, что без Мэрилин мне не было бы смысла продолжать. И таким образом, несомненно, начинаю осознавать, что это значит — любить. Вообще, я способен испытывать к спящим существам самые сильные приступы нежности. Я могу плакать от радости над спящими детьми. Порой я думаю, что мог бы достичь высшей степени экстаза, если бы Мэрилин спала, когда мы занимаемся с ней сексом. Конечно, существуют способы добиться этого.
Но я не верю, что Мэрилин по-настоящему получает удовольствие с другими мужчинами. Она по своей природе онанистка, и ей нужно равномерное механическое трение, чтобы вызвать перед ее внутренним взором фантазии о порабощении, которые в конце концов исторгают у нее стоны и дрожь. Если она идет с незнакомцами, то лишь для того, чтобы избежать неловких трапез в одиночестве или продлить грустное веселье сборищ, на которых распавшиеся пары и тупые мальчишки соприкасаются кончиками пальцев, пытаясь оживить угасающий огонь. Случайный секс означает для Мэрилин: две пары холодных ног, заученная прелюдия, краска стыда и милостыня в темноте. Они спокойно улыбаются, страсть иссякла, и они мечтают оказаться у своего домашнего очага и никогда больше не видеть друг друга. «Ты кончила?» — «Нет, но это было чудесно». Горькая чаша осушена.
Она не ведет записей об этих приключениях — разве что в бессмертной памяти. В дневнике ничего нет, а судя по кошельку, нет и никаких необъяснимых трат. Ее чувство вины проявляется в невольных знаках: дерзкая поза на пороге, невероятная поглощенность домашними хлопотами, искренний взгляд в ответ на мой искренний взгляд. Я бы не сказал, что меня мучают сомнения или ревность или смущает мысль: уж не ошибаюсь ли я, приписывая ей двойную жизнь? Все мы так или иначе виновны; оскорбление менее существенно, нежели грех; и я хорошо знаю свою жену, поскольку сильно повлиял на ее формирование. Если я должен указать на улики, подтверждающие мои подозрения, то укажу на черный кожаный несессер для письменных принадлежностей на верхней полке в ее платяном шкафу. Во внутреннем кармашке этого несессера обычно была лишь моя фотография, с влажными карими глазами и безвольным ртом, характерным для всех специалистов по пропаганде. Однако в конце февраля там появилась фотография обнаженной Мэрилин. Она раскинулась на черной атласной простыне (как в «Плейбое»), ноги скрещены (четко видны точечки от сбритых волос), бородка на лобке выставлена напоказ, поза сосредоточенная и дилетантская. Меня воротит не только от откровенности Мэрилин, но и от бездарности фотографа. «Помоги мне!» — вопиет снимок; замороженная девушка в замороженное мгновение под замораживающим взглядом. Сравните с великими фотомоделями, посылающими со страниц журнала безличную насмешку: «Лакомый кусочек для вашего господина». Я отрываюсь от страниц «Вог», дрожа от бессилия.
Фотографии, которые я ношу с собой в портфеле, имеют отношение к вьетнамскому отчету. Некоторые будут включены в окончательный текст. По утрам, когда я не в духе и ничего не приходит на ум, меня всегда успокаивает мысль, что, стоит мне вынуть эти снимки из конвертов, они подстегнут мое воображение легким ударом тока и оно снова заработает. Я реагирую на фотографии сильнее, чем на текст. Странно, что я не занимаюсь этим аспектом пропаганды.
Только одна из моих фотографий откровенно сексуальна. На ней запечатлен Клиффорд Ломэн, весом двести двадцать фунтов, в прошлом игравший в баскетбольной команде за Хьюстонский университет, а ныне сержант первой воздушной разведки, в тот момент, когда он совокупляется с вьетнамской женщиной. Женщина крошечная и худенькая; быть может, это даже ребенок — правда, относительно возраста вьетнамцев обычно ошибаешься. Ломэн выставляет напоказ свою силу: изогнувшись назад и положив руки себе на ягодицы, он поднимает женщину на пенисе. Возможно, он даже разгуливает с ней: руки вьетнамки раскинуты, словно она пытается сохранить равновесие. Он широко улыбается; ее сонное, глупое лицо повернуто к неизвестному фотографу. Позади них экран выключенного телевизора, в котором отражается вспышка. Я дал этому снимку условное название «Папа резвится с детишками» и определил для него место в главе семь.
Между прочим, у меня выдалось не одно удачное утро, и эссе, эта огромная планета у меня в голове, начинает понемногу раскручиваться. Я поднимаюсь в предрассветные часы и на цыпочках иду к своему письменному столу. Птицы еще не щебечут за окном, Мэрилин и ребенок погружены в дрему. Я ликуя произношу благодарственную молитву, прижимая к груди законченные главы, затем кладу их обратно в папку и, не прочитав то, что написал вчера, начинаю строчить. На бумагу текут новые слова. Замерзшее море у меня внутри оттаивает, лед трескается. Я теплый, трудолюбивый гений домашнего очага, ткущий свои защитные вымыслы.
Мне только следует остерегаться голосов — соперников, которых Мэрилин порой выпускает из радио между семью и восемью. (На голос я реагирую сильнее, чем на печатное слово.) Особенно беззащитен я перед сообщениями о калибре бомб и поражаемых целях. Не сама информация — не в моем характере расстраиваться из-за названий мест, которые я никогда не увижу, — а решительный, безапелляционный голос специалиста по статистике вызывает в моей душе бурю негодования, водоворот крови и желчи устремляется к голове, и в результате я лишаюсь способности мыслить последовательно. Радиоинформация, как мне должно быть известно по опыту, — это власть в чистом виде. Неслучайно два голоса, которые мы используем в проекте, это голоса двух мастеров допроса: дядюшки — сержанта, который признается, что вы ему нравитесь и ему бы не хотелось видеть, как вам делают больно («Говорите, в этом нет ничего зазорного, все в конце концов раскалываются»), и хладнокровного красивого капитана с инструментами для пыток. С другой стороны, печатное слово — это садизм, и оно должным образом вызывает ужас. Вот в чем суть газеты: «Я могу говорить что угодно, и мне все безразлично.
Смотрите, как я бесстрастно меняю местами свои пятьдесят два знака». Печатное слово-это суровый господин с бичом, а чтение — слезные поиски знаков милосердия. Писатель так же унижен перед этим господином, как и читатель. Создатель порнографических произведений — это обреченный герой-выскочка, который доходит до такого исступления, что печатная страница растрескивается под словами. Мы пишем всякую дичь на стенах уборных, чтобы снести эти стены. Мы не видим истинную причину, а она заключается в том, что мы пишем на стенах уборных, дабы унизиться перед ними. Порнография — это унижение перед страницей, такое унижение, от которого должна содрогнуться сама страница. Чтение печатного слова — рабская привычка. Я открыл эту истину так же, как открыл все истины в своем вьетнамском отчете, — с помощью самоанализа. Вьетнам, как и все остальное, — внутри меня, а во Вьетнаме, имея немного терпения и прилежания, можно обнаружить все истины о человеческой природе. Когда я включился в работу над проектом, мне предложили ознакомительную поездку по Вьетнаму. Я отказался, и мне было позволено отказаться. Нам, творческим натурам, разрешены капризы. Истина моих вьетнамских формулировок уже начинает просвечивать, как вы видите, между аккуратными строками рукописи. Когда текст будет набран, их власть станет непререкаемой.
Остается вопрос о том, как проскочить мимо Кутзее. В свои мрачные минуты я боюсь, что, когда разразится битва между нами двумя, я проиграю. Его мозг работает по-другому, нежели мой. Он больше не питает ко мне симпатию. Я бы сделал что угодно, чтобы заслужить его уважение. Мне известно, что я его разочаровал и он больше в меня не верит. А когда никто в тебя не верит, до чего же трудно поверить в себя самому! По вечерам, когда трезвое лезвие реальности острее всего, когда все, что меня окружает, кажется, сошло со страниц книг (например, мой дом — из каталога интерьеров, а жена — из романа, который упорно поджидает меня в библиотеке в провинциальной Америке), рука моя тянется к портфелю, стоящему на полу возле письменного стола, словно к прилавку со сладким стыдом. Я вынимаю фотографии и вновь их перебираю. Я дрожу и потею, пульс учащается, нервы натянуты, и в такие ночи сон у меня неглубокий и беспокойный. Несомненно, шепчу я себе, если они вот так меня возбуждают, значит, я мужчина и эти изображения фантомов подходят для мужчин.
На моей второй фотографии — два сержанта из спецподразделений, Берри и Уилсон (их имена я прочел у них на груди). Берри и Уилсон сидят на корточках, улыбаясь не только потому, что позируют перед камерой, но и от ощущения собственного здоровья, силы, молодости. За ними — кустарник, а дальше — стена деревьев. Уилсон придерживает перед собой на земле отрубленную человеческую голову. У Берри их две, и он держит эти головы за волосы. Это головы вьетнамцев, их отрубили у трупов или полутрупов. Это трофеи: поскольку тигров истребили, остались только люди да мелкие выносливые млекопитающие. Головы кажутся каменными — у отрубленных голов всегда такой вид. Тех из нас, кто разделяет страшное подозрение, будто черты покойных расплываются и их — ради скорбящих родственников — удерживают на месте с помощью скрытых кусочков ваты, подобное зрелище может подбодрить: эти лица, словно высеченные из мрамора, так же хорошо очерчены, как лица спящих, а рты пристойно закрыты. Они умерли хорошо. (И тем не менее я нахожу что-то смешное в отрубленной голове. Жалость может тронуть сердце при виде фотографий плачущих женщин, которые пришли за телами своих убитых родственников; гроб на тачке и даже пластиковый мешок в человеческий рост могут выглядеть достойно; но можно ли сказать то же самое о матери, несущей голову своего сына в сумке, словно покупку из супермаркета? Я хихикаю.)