Елена Крюкова - Золотая голова
Вода блестела. Вода искрилась. Вода вбирала и выталкивала; по ее неспокойной поверхности разбегались бесплотные солнечные водомерки.
Вода говорила и пела: «Милые дети, зачем вы плывете по мне? Я коварна, я хитра. Я красива, но опасна. Так опасна любовь, и вы все равно поплывете по ней — на тот берег любви, не зная, что никакого другого берега нет. Нет берегов — а вы все равно плывете! Так поступают всегда все молодые. А старые? Разве старые не переплывают любовь вплавь? Еще как переплывают, еще как взмахивают бессильными руками! Особенно по весне. Весна тревожит кровь. Я уже — не вода, а водка, и я играю на солнце вашим сердцем. Плывите, наклоняйтесь с борта, зачерпывайте воду! Вы не боитесь утонуть, я знаю».
Так говорила и пела вода, а может, это ей лишь казалось.
Голоса людей плыли и сшибались над водой, и вода все шире раскрывала глаза, любуясь ловкими и красивыми, поджарыми, смешливыми парнями; парни гомонили, ухмылялись, переругивались, притихали, молча созерцая ширь воды, и вода всей ширью, молча, улыбалась им.
Вода знала: нет начала, так же, как и нет конца.
Путешествие начнется и закончится? Так это парням только кажется. Еще нахлебаются меня, грязной и холодной! Еще — меня — проклянут.
Солнце забежало за облако, и вода нахмурилась. Почернела. Парни глядели с бортов вниз, в глубину, и им казалось — толща воды прозрачна, и они видят дно.
На самом деле черная слепота простиралась под ними, слой слепоты, холода и мрака.
И только рыбы, проснувшись после долгой зимы, оживали, двигали плавниками, бодали черный холод глупыми тупыми головами, но это им так казалось, что они глупые, на самом деле мудрее и нежнее первых весенних рыб никого не было, не плыло в этой реке, в этой огромной, на полнеба, воде.
И Культпросвет, взмахивая веслами, как настоящий капитан, глядел вдаль и хотел раскурить трубку, да трубки у него не было.
И тут началось.
Откуда прилетел ветер? А откуда вообще прилетает ветер?
Он прилетел, и уже налетел, и уже налетал, наскакивал, мял и гнул, и мотал утлую, призрачную лодку; и парни сами себе показались призраками — так близко светлело под холодной толщей дно, так бледны стали они под косыми солнца лучами, бьющими из быстро, в панике, бегущих туч.
Дырки в тучах, и в дыры бьет свет; свет внизу, и свет вверху, а между ними тучи, и это и есть вся жизнь.
— Эй! — заблажил Кузя. — Навались!
Осип сплюнул в воду.
— Куда уж круче.
Осип сидел на веслах, а Культпросвет на корме, а Кузя на носу. Они сидели? Стояли? Лежали? Плыли? Им казалось — они уже висят в дымном воздухе, в сером небе, меж мышиных напуганных туч.
Солнце ушло. Ветер, насмешник, сильнее задул. Лодка накренилась и черпнула бортом воду.
— Ух ты, — выдохнул Кузя.
На целлофановом прозрачном дне валялась старая детская кастрюлька. Кузя принес: на всякий случай, воду черпать. Раньше в кастрюльке Кузина мама варила яйца.
— Пальцами и яйцами, — сказал сквозь зубы Кузя, бешено вычерпывая воду, — в солонку не лазить.
Осип греб, а ему казалось — он делал вид, что греб. Он хорошо видел, как белеет лицо Культпровета, будто он накурился до одури и сейчас перегнется через борт и сблюет.
— Ребята, раздевайсь, — тихо сказал Культпросвет. — И прыгай, ребя!
— Я те прыгну, — мучительно выдавил скрюченный Кузя; кастрюля в его руках металась вниз-вверх, вниз-вверх.
— Дыр в лодке нет, — угрюмо сказал Осип, наворачивая веслами. — Без паники.
Мочальный остров был уже совсем близок.
Осип прищурился. Ой нет, далек.
Солнце на бешеный миг выскочило из-за туч и буйно заплясало на серой мертвой воде.
— Вода мертвая и живая, — мертвыми холодными губами вылепил Кузя, — мертвая и жи…
— Давай-давай, — мрачно бросил Осип, задыхаясь, работая веслами, — еще про Иванушку-дурачка нам расскажи.
— Не, — губы Культпросвета тряслись, — лучше про царевну-Лебедь.
— Царевну-Лебядь? Белять?
Лодку мощно сносило. Вода как взбесилась, волокла ее беспощадно, играла с ней, прозрачной дурной игрушкой, куриной косточкой, дохлой щепкой.
Играла с людьми, непрочно, мимолетно сидевшими в ней.
— Пацаны, — Культпросвет закусил губу и стал совсем цвета простыни, — нас мимо тащит. Ну мимо Мочалки несет! Сто пудов!
Осип уже ничего не говорил. Взмахивал веслами и вонзал их, два деревянных ножа, в серое плотное масло воды.
— Господи, — сказал Кузя. — У меня руки онемели вообще.
— Господи? — спросил Культпросвет. — Где тут Господь?
— На Мочалке Он сидит, — зло сказал Осип, махая веслами, — ждет не дождется.
— Блин, — сказал Кузя и кинул на слюдяное дно лодки кастрюлю, — здесь же течение! И ямы, ямы! Засосет.
— Лес, поляна, бугор, яма, — прошептал Осип. — Обрыв, взрыв.
Лодка осела в воду уже до странных смешных бортов, сработанных из тоненьких древесных стволишек. Круглые глаза Кузи видели только кастрюльку. Косые прищуренные злые глаза Осипа — только воду и весла. И только Культпросвет видел все.
Он видел, как они, не успев стащить с себя джинсы, прыгают в воду. Как плывут, переругиваясь, отплевываясь, дрожа от охватившего и снаружи и изнутри холода. Как ноги все тяжелее, медленнее, потом очень, страшно, дико медленно и сонно и обреченно, шевелятся под водой, наливаясь черной чугунной кровью. Как все бессильнее, беспомощней взлетают над поверхностью реки руки.
Как Кузина голова ныряет в воду, потом опять поднимается над водой, и глаза у него как у рака, и волосы стоят как рачьи усы, и он уже рак, а не человек. И черный рачий страх в его глазах, а потом, внезапно, подводная рачья усмешка. И потом — рачье темное, тинное равнодушие. К серому воздуху. К серой воде. К серому недосягаемому острову, так и оставшемуся мечтой. Ко всему. И даже к тому, чего нет и не было.
Как Кузя, вместе с руками его, ногами и головой, весь скрывается под водой, и ни пузырька, ни всплеска, ни ряби, ни кругов: ни горя, ни радости. Ничего.
Как Осип выгребает мелкими, яростными саженками, борется, фыркает, и вот он похож на плывущего тюленя, а может, на нерпу, а может, на китенка, а может, на косатку; он не человек уже, а водяной зверь, а может, просто водяной — жить в воде тоже ведь можно, это люди боятся воды, а если туда погрузиться с головой и вдохнуть воду, легкие сначала разрежет звериная боль, а потом они расправятся и зашевелятся, затрепещут по-иному. Мир иной! Сколько сказок и брехни. Мир иной — это вода, только вода, и ничего больше.
Как…
Осип внезапно перевернулся на спину, и Культпросвет узрел его голый живот, тюлений живот; можно такой живот почесать, погладить, он беззащитен и нежен, и его омывает светлый, мятный холод весенней воды. Весной. Плыть весной. Утонуть весной. Они выбрали прекрасное время, чтобы утонуть. Их родные запомнят этот день.
Уши Культпросвета, слышащие теперь все вокруг, услышали и легкий шорох, бормотанье, шуршанье воды — это была ее песня шепотом, и слов не разобрать, да и не надо, поздно уже. Его голова окунулась и выплыла, и на миг он ослеп и оглох, а потом стал слышать опять, но хуже. Гудение наполнило мир, густой басовый гул: оказывается, вода и так тоже может, басом, изумленно подумал Культпросвет — и обнаружил, что у него нет рук и нечем ему взмахивать, чтобы плыть.
Что вместо рук? Холод. Вместо ног тоже был холод, он уже не плескался и не вздрагивал, а стоял водяным тяжелым столбом, об этот столб можно было разбить руки и лицо, лоб и ребра, раскроить череп, раскатать красным тестом сердце, а он бы никогда не шелохнулся, он так и набычивался, торчал бы стально и бесчеловечно, тупой, грубый, непробиваемый столб, бейся не бейся, не сломаешь, к подножию его падай — не вымолишь.
А что бы ты хотел сейчас вымолить, Культпросвет, спросил он себя быстро, судорожно, уже не было особого времени спрашивать, уже одежда намокла до последней малой нитки и тяжелела, и никла, и тянула за собой, влажная и сладкая тяжесть шкуры сливалась с протяжной жалобной тяжестью тела, и одежда превращалась в клещи, цепкие, не вырваться, и жестоко, рьяно рвала тело вместе с остатками воздуха в его полостях и пустотах — вниз, все вниз и вниз, и еще вниз, а разве у мира были когда-то низ и верх, их же не было никогда, разве у мира был воздух, он сам куда-то исчез, сгинул, — но по-прежнему страшно было погрузиться в воду совсем, страшно было не увидеть серого чужого мира в последний, да, распоследний жалкий раз, — и еще раз выплыл, выпростался в исчезающий мир из засасывающей рыбьей тьмы Культпросвет, и вместо глаз у него были всевидящие стекляшки, и вместо рта — осколок стекла, и вместо зубов — стеклянное крошево, и это стекло стало нагреваться, раскаляться, таять, вот поплыло, вспучилось, вздулось, огромный невидимый стеклодув за ним выдул его, Культпросвета, наружу из черной стальной дудки, выдул шар лица, шар живота, потешные шарики пяток; стеклянный жидкий пузырь раздулся неимоверно и, вместо того чтобы лопнуть, странно изогнулся и вывернулся наружу, прозрачным мутным стеклянным чулком, и человек, потеряв тело, запутался в последней мысли: он так и не успел ее додумать, он навек, прежде чем стать водяным струящимся пузырем, водной дрожащей лупой, запомнил ее начало, и оно звучало так: