Паскаль Киньяр - Тайная жизнь
Стояла хорошая погода.
Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.
Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, — она вела из сада прямо на крыльцо.
Подходя к столику, я слышал, как скрипит гравий у меня под ногами; этот неприятный скрежет вызывал во мне досаду, а по взгляду Неми я видел, что он ее раздражает, поскольку привлекает к нам внимание других посетителей, завтракающих или болтающих на солнышке.
Она не улыбалась. На мгновение я остановился перед столиком. Я смотрел на ее большое бесхитростное лицо. Ее темные глаза были наполнены тревогой.
— Садитесь, садитесь же, — пробормотала она наконец.
Мне хотелось ее обнять, но я опустил руки и поправил жестяные подпорки кресла, чтобы оно не скрежетало на гравии. Я сел. Мы позавтракали в спешке и почти молча.
— Да что с вами?
— Ничего. Почему вы спрашиваете?
— У вас какое-то страдальческое выражение.
Она украдкой быстро коснулась моей руки.
На первых порах заниматься любовью в ее собственном доме казалось ей преступлением.
Это был последний наш совместный завтрак в ресторане. Это нелепое решение исходило от нее и не подлежало обсуждению.
*Неми была ходячий музыкальный словарь. Даже для музыканта ее виртуозности и возраста эрудиция у нее была выдающаяся. Не зря она требовала учиться — и от нас, и, разумеется, от себя самой: большую часть произведений она знала наизусть. Она призналась мне, что без малейших усилий может выучить любую партитуру. Случалось, она запоминала произведение, услышанное по радио, и играла его по слуху.
*Рояль — не музыкальный инструмент. Там, где унисон всегда фальшивый, то же и октава, и нижний вводный тон, никакой музыки быть не может.
Только под ее пальцами рояль можно было вытерпеть.
Ее левая рука была совершеннейшая пружина. Это была мучительная дробь, неистово действующая на душу.
*За роялем Неми держалась очень прямо и в то же время всем телом подавалась вперед, раскинув руки; это выглядело немного смешно, делало ее похожей на утку, когда она приземляется или садится на воду. Ее запястья были круглее, чем надо, пальцы вровень с клавишами, как всеохватный и неподвижный полукруг. Грудь слегка покачивалась. При этом полная сосредоточенность, никакого усилия, туше неподражаемо четкое, разнообразное, бурное, сухое, прыгучее, хрупкое, оно не отражалось в движениях корпуса, не предвосхищалось ни выражением лица, ни движением век. Первым делом меня поразило, что ноги она ставила, как органист, как я научился в детстве: готовые пуститься в пляс, на пятку — хотя почти никогда не пользовалась педалью.
*Я умолял ее подарить мне целую ночь. Когда это случилось, это был полный провал. Мы провели ночь, то и дело вставая с постели. Пили воду.
*Просыпаясь, я открывал глаза в полумраке и видел, как возле свисающей электрической лампочки сверкает серебро распятия, окруженного спадающими на плечо Христа зелеными листьями освященного букса.
*Рука Неми по-прежнему лежала на моем теле, непристойная и властная.
*Неми преследовало ее социальное происхождение. Ее детство было настолько печальным, что она не хотела о нем вспоминать. Мне всегда мерещилось, что вначале она была очень бедна, но это ощущение ни на чем не основывалось. В любом случае ей не хватало веры в себя или бесстыдства, без которых невозможно играть на публике. Пансионерка, за которую платила мать Сильвиан, она словно не имела ни малейшего права подниматься на эстраду.
Стоило ей прийти в музей, она конфузилась и проходила по залам как можно быстрей, торопливо, чуть не бегом. Ее не смущали только дорогие рестораны, но роскошные кварталы, где они были расположены, пугали ее. Чревоугодие снимало все внутренние запреты, поэтому нам пришлось и дальше ходить в ресторан вместе. Но все остальное, кроме еды, поощряло ее пугливость, усиливало недоверчивость, она словно сама себя потеряла, выстроила сама себе преграду, по доброй воле забилась в угол и только там сама себя узнавала. Это была ее тайна, которую она противопоставляла непринужденности, богатству, беспечности, спокойной и приветливой легкости — всему, что в ее глазах было присуще другому миру, не тому, в котором она желала жить.
В этот мир она бы никогда не попала, потому что не желала в него проникнуть.
*Я читал, что один из верных признаков, без всякого сомнения подтверждающий любовь, — это острое наслаждение, которое испытывают те, кто любит, когда границы жизни обожаемого существа расширяются благодаря воспоминаниям о его детстве; надо сказать, что вместе с пересказами снов это наиболее неудобоваримый вид повествования.
Это не так.
О ней я не узнал ничего. Она отказывалась от признаний. Или, скорее, она их прогоняла. Ее лицо искажалось. Она отбрасывала их резким движением руки. Я на самом деле ничего не знаю о ее жизни. Если же кто-то пытался выжать из нее детские воспоминания, Неми произносила всего одну фразу. Эта фраза повторялась от случая к случаю, очень тихо: «Понимаете, мне оставалось только губы себе кусать». А потом Неми умолкала, как если бы уже все сказала. И в определенном смысле все уже было сказано, как только она замолкала. Мне очень нравилась эта фраза. Я думал о собственном детстве, разорванном на два языка, под конец завоеванном тишиной и музыкой, которые, честно говоря, спутались у меня в голове почти до безумия.
*Неми с искусанными губами, с прищуренными глазами — для меня это был знак начинать. В напряженном сообщничестве, в тишине, пронизанной холостым ритмом, предшествующим началу, мы ныряли вместе.
В конце сонаты, растерянные, мы вместе оказывались на берегу реальности.
Суждено ли мне было преуспеть там, где она не посмела победить?
Ее переполняла безоговорочная уверенность в моих талантах.
Принесенную в жертву карьеру Неми я бы объяснил так: существует каторжная сторона искусства.
Мое определение каторжной стороны искусства: броситься в воду. Я возвращаюсь в Пестум, к ныряльщику, вытянувшему вперед руки с сомкнутыми лодочкой ладонями на обороте своего надгробия. Это Божий суд. Каждый художник должен быть согласен на то, чтобы лишиться жизни.
*Неми никогда не смогла бы, при всей одаренности, пожертвовать собой настолько, чтобы исчезнуть, уступив место своему дару. Она могла бы быть гением. Не захотела.
На мой взгляд, это было необъяснимо и — таков я был в то время — непростительно.
*Позже я четырежды (помимо Неми) сталкивался с виртуозами, которые, обладая беспримерным музыкальным талантом, внезапно оказываются не способны прикоснуться к инструменту, хотя мастерски им владеют. А именно когда организовал фестиваль оперы эпохи барокко в Версальском замке, и раньше, когда Жорди Саваль[10] попросил меня помочь ему провести гастроли ансамбля «Le Concert des Nations» во всех европейских столицах.
Внезапно они отрекаются.
Причины понять невозможно. (Это уже потом они запивают, употребляют наркотики, замыкаются, впадают в отчаяние, убивают себя. Словно пытаются этим необузданным поведением объяснить поступок, который явно предшествовал своей причине.)
Каждого из них без особой деликатности (из-за Неми) я спрашивал о причине их музыкального или, по крайней мере, профессионального самоубийства.
Они растерянно смотрят на вас. Задумываются.
Они искренне задумываются, но в самом деле не могут назвать причину решения, которое, в сущности, опустошает их жизнь, — им его будто навязал кто-то; во всяком случае, они несомненно этого не хотели. Двое из них покорно признали, что сами не знают, почему так вышло. Они были в депрессии. Говорили, что им страшно и что они больше не могут. Причина, однако, прозрачна и ясна, как родниковая вода. Вот слова Расина, прекратившего писать из-за шайки негодяев, загубивших его «Федру». Он заявил Гурвилю[11], что получает меньше удовольствия от творчества, чем неудовольствия от критики, которую на него обрушивают. И не желает больше «служить мишенью для оскорблений». Смертельное соперничество для некоторых людей невыносимо. Соперничать, состязаться, сражаться за место, смертельно рисковать при каждой попытке новаторства, снова и снова бросать вызов — это все равно что без конца убивать или быть убитым. Это поединок. Страшно даже не то, что убьешь. Страшно, что можешь умереть. И что каждый раз можешь умереть снова и снова.
Для некоторых это невыносимо.
Я полагаю, что ее останавливала эта бесконечная возможность смерти.