Уильям Гэсс - Картезианская соната
Вам не надоело подсматривать в замочную скважину? Вот на закуску еще картинка; художник преследует леди, уже вполне обнаженную, по всей мастерской, с грязной палитрой, где в смеси красок преобладает кобальтовая синяя, для неба, и с верблюжьей кистью. «Я сейчас возьму холст помягче», — кричит он, она хихикает. Сыплются шуточки насчет индейцев, матросов и цирковых номеров. Уже под холстом — тоже. И тут он ее берет, художник с измазанными пальцами.
На что мне жаловаться? Ведь наш художник всего-навсего попросил Пег позировать обнаженной до пояса и, надо полагать, отпустил парочку замечаний насчет изящной линии ее спины или трудности передачи нежных теней под лопатками, а также лебединого изгиба шеи. Все это, конечно, было вранье; даже не предполагалось, что его примут всерьез; разве что бедная девушка и в самом деле верила в изящную линию своей спины и нежные тени под лопатками, ну и в то, что шея — благородно изогнутая, гладкая и белоснежная. Конечно, художнику обычно очень хочется изображать всякие такие вещи, если только он находит в себе силы устоять у мольберта, когда коленки дрожат от похоти. Ее это тоже должно было возбуждать: смотрит на нее посторонний мужчина, художник, который действительно, по крайней мере пока, работал с красками (как мы уже докладывали), изучал свою натурщицу, а значит, должен был видеть все эти прелести, прежде известные ей одной, и как бы прикасался к ней мягкими взглядами. Ах, она замужем, но все еще девица! Пег, ваш муж не видит дальше собственного члена — старикашка! — и когда сие орудие напрягалось, он становился практически слеп; но художник, даже такой жалкий мазила, как Лайкаминг, видит слишком далеко, опасно далеко, и если вы запираетесь на все запоры, он войдет внутрь через глаза, рот или уши — какие-нибудь из семи врат души, — а тогда, бога ради, стисните покрепче свои бедра! Этот вход слишком плохо охраняется. Художник, дорогая моя, — художник проникает так же глубоко, как его семя. Его глаза шарят во всех закоулках, просачиваясь, как трихины в свиную тушу. Но вам бояться нечего. Так и было: он писал ее, скромно повернутую спиной. Прелестная картина получается, но она вышла бы еще лучше, если бы драпировка, знаете ли, этак в классическом стиле, падала чуть ниже на бедра вот сюда, видите, какой чудесный завиток. К счастью, такую мелочь легко исправить, мы ее сейчас перепишем поверх. Отличная штука — масляные краски. Так, теперь он хотел бы изучить ее великолепные бедренные кости, так сказать, с тыльной стороны. Однако их и не прощупаешь! Муж, благослови господь его душу, поскользнувшуюся в канаве, частенько брался за эту часть, а вот за груди — реже, и эксперименты, на которые он отваживался, были совсем иного сорта. Не изволите ли повернуться к свету, чуть-чуть, будьте добры…
Не имеет смысла тянуть дальше. Ведь сюжет — душа сочинения, по мнению Аристотеля, — останется неизменным. Изменениям подвергается лишь телесная оболочка. Если бы могли просветить эту картину рентгеновскими лучами, я уверен, что под ее лучезарной наготой обнаружились бы все эти последовательные этапы раздевания, как культурные слои на раскопках Трои. Примерно таким путем, уступка за уступкой, явился на свет Адам.
Внимательный читатель уже, наверно, заметил…
О черт! Внимательный читатель! А я уже и забыл о нем.
А обо мне хоть кто-то еще помнит?
Итак… Моя пишущая машинка покоится на толстой дубовой доске, положенной на козлы — справа и слева. В былые дни, когда вышел первый том «Лозы и мемориального портика» и я стал в некотором смысле знаменит, меня сфотографировали для цветного еженедельника национального масштаба за работой над «Фанфарами зари» — вскоре последовал «Дом Херста», центральная часть моего шедевра (который имел грандиозный успех, как потом выяснилось), — я сидел без рубашки, и моя волосатая спина, выгоревшая на солнце, весьма эффектно вышла на пленке «Кодак-хром». Я попыхивал сигаретой, и синеватая ленточка предательского дыма обвивала мои зажмуренные глаза, а руки лежали на клавишах; лицо было искажено творческими потугами, а набитый гвоздями веревочный пояс туго затянут и завязан, как у пирата, петлей над бедром… (Я был тщеславен тогда, о господи…) Пояс так глубоко вреза́лся, что образовался — нет, все-таки не был, а казался, из-за вдавленной на животе кожи — рубец, который на фото получился неправильной бледной кляксой, сливающейся с краем моих бурых шорт. Фото ни капельки мне не польстило; и помню, я носил тогда сандалии на деревянной подошве и ноги вытянул прямо, как палки; впоследствии я наблюдал такую манеру вытягивать ноги у беременных женщин, когда им выпадает оказия посидеть и отдохнуть, а письменный стол на фото был точно такой, над каким сейчас торчат мои ноги; по сути, я чувствовал себя обязанным именно из-за этого фото периодически пользоваться одеждой, хотя обычно снимаю с себя все. Я работаю голый и сочиняю, созерцая свое хозяйство — попеременно то слева, то справа; и чувство долга, подкрепляемое фотографией моей персоны, довело меня до того, что мои деревянные лошадки стали казаться мне похожими на крылатых ломовых зверюг из «Федра»: тот, что справа, — жеребец, игривый, как девочка-подросток, светловолосый и ясноглазый, но с пышной гривой и ростом со льва, с глубокой львиной пастью и соответствующими зубами, быстрый и неутомимый, да еще зоркий, невозмутимый и неумолимый, как хищная птица, с царственной шеей, чутко, как оленья, вздрагивающей при каждом звуке, и с крыльями, пламенеющими в полете, которые понравились бы даже ангелу; зато та, что слева, — о боже, это неуклюжая хмельная кобыла с общипанным хвостом, с грубой шкурой, покрытой жестким волосом, темным на концах, с больными ногами, с дурным запахом изо рта, жирная и заносчивая, колченогая, с презрительной миной на морде и бельмами на глазах, нервная, хитрая, со всевозможными болезнями внутренних органов, косолапая на ходу, как медведь, кусачая, а ее карликовые крылья так плотно прижаты к бокам, что она не может летать, но падает — неуклюже, как камень, и так же резко и стремительно; как я уже сказал, чувство долга давило и давило на меня, пока я не стал садиться за свой верстак автоматически, это стало необходимостью, хотя порою и горькой (как сейчас), это стало неизгладимой чертой, и я могу кончиком карандаша пройтись по словам, которые вырезал в дереве, хоть сто тысяч раз — мои каракули тоже всегда неизменны, они прорезают в доске глубокие ущелья, дно там черное от графита и гладкое (потому что графит — превосходная смазка), а форма — изысканно-каллиграфическая: вот, например, «дерьмо» со многими завитушками… С этим связан смешной случай: я принялся вычерчивать это слово в самом начале работы, и оно уже давно красовалось там, когда я приступил к заключительному тому, и вот однажды сочинял я самую знаменитую сцену, ту, где нежные любовники расстаются на пороге дома, и Паркер целует спицы зонтика Кэрол (звучит нелепо, согласен, но так всегда бывает, когда излагаешь дело вкратце, и это — урок для всех нас), а потом резко складывает зонт в знак того, что уезжает навсегда; так вот, сочиняю я эту трогательную, сентиментальную сцену, бесконечно перебирая слова и не зная, как свести концы с концами, и при этом непрерывно, бездумно обвожу карандашом слово «дерьмо», все глубже врезая его в дубовую доску, — это задавало ритм моей руке, плечу, это действовало… на что? может, на мозг? (Как тут не вспомнить методику Флобера в «Мадам Бовари», его испуганную шлюху с сигарным пеплом на животе и господина в цилиндре — чрезвычайно хладнокровного всадника!) Ну вот, а Договор — это имя исторического дуба, под ветвями которого был и в самом деле подписан договор, согласно которому индейцы лишались части своей земли в обмен на мирную передышку, договор между квакерами и индейцами, ставившими вместо подписи крестик; и когда этот дуб усох, став жертвой засухи, ветра, возраста, а то и какой-нибудь болезни (интересно, не та ли это болезнь, что и у меня?), его срубили (наверняка при этом играли оркестры, и ораторы в шляпах, взятых напрокат, произносили торжественные речи с деревянных подмостков, и флаги трепетали на риторическом ветру), и длинную доску, выпиленную из дерева по имени Договор, прислали мне, хотя я, бог знает почему, терпеть не могу и договоры, и деревья; именно это и породило надпись «Договор», а вокруг нее — «К черту индейцев, урр-ра!», мелкими буковками.
Я на резьбе карандашом по дереву собаку съел и потому хорошо разбираюсь в свойствах древесины. Знаю, например, что самая уверенная линия, наткнувшись на сучок, задрожит и начнет вилять. Моя первая попытка выгравировать букву Д на Договорной доске кончилась созданием кривой и дрожащей буквы П, хотя теперь вам этого ни за что не увидеть, поскольку исходный вариант весь изукрашен до неузнаваемости. Весь секрет в том, чтобы продвигаться короткими мелкими штрихами, повторяя их раз за разом. Ни в коем случае не глубокие, нетерпеливые врезки, от которых древесина непременно пойдет трещинами, — только легкие царапины. А вот крашеная поверхность коварна. То есть провести карандашом линию по гладко окрашенному дереву ничего не стоит, но цель-то у нас иная, вы же помните. Нужно проникнуть вглубь, вот в чем смысл. Приходится следить, чтобы краска не облупилась, не то конец четкости и ясности ваших линий… Я лично конкретными образами не увлекаюсь, вырезаю всегда буквы или абстрактные фигуры: то пятиконечную звезду, а то заглавное письменное П, где кончик каждой линии загибается, как лист почтовых марок, иногда Г или К, или имя Изабель, или густые черные каракули, скрученные, как перекати-поле, или сплетения прихотливо извивающихся линий, словно нерасчесанные локоны, — на самом деле это целые миры, и они становятся реальнее по мере того, как вы углубляетесь в них, и вам кажется, что вы куда-то сейчас проникнете, в некий священный лес, или просто, как Алиса, свалитесь на противоположную сторону души и услышите голос, восклицающий «ой-ой-ой», и что-то белое промелькнет мимо, или засветится розовым кончик уха какой-то зверюшки, или послышится слабый, но настойчивый звон далекого набатного колокола. А еще я часто рисую воздушные шарики.