Марина Вишневецкая - Брысь, крокодил!
— Что ж, и об этом скажу, без ответа тебя не оставлю,-
Начал родитель Анхиз и все рассказал по порядку.-
Землю, небесную твердь и просторы водной равнины,
Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды,-
Все питает душа, и дух, по членам разлитый,
Движет весь мир, пронизав необъятное тело…
Обидно: как раз в этом месте страница в библиотечной книжке была вырвана, и что же дальше раскрыл покойный родитель Энею — самое-то главное — узнать Альберту Ивановичу не удалось. Будь подходящий момент, он у Ирины Олеговны бы спросил, но как раз в этом месте они уже из лифта вышли. И она, одною рукою шпильки в волосах пересчитывая, другою — в звонок звонить стала. А он бросился дерево выстукивать, потому что не поверил сначала, чтоб столько дуба зря ушло. Но с другой стороны, и не жалко: дуб ведь в музыке бесполезен.
А Григорий Львович, будто желудь, на порожек выкатился — кругленький, в трусах, а на голове сетка. Очень А.И. понравилось, что главный дирижер их так запросто встречает. А когда он еще и запел «Ни сна, ни отдыха измученной душе» — чуть в ладоши не зааплодировал. Ирина же Олеговна вся почему-то напряглась, чаинки ресниц сблизила:
— Я не настаиваю на фрачной паре, но все-таки! Адольф Иванович приехал к нам из области!
— Погибло все: и честь моя, и слава, — совсем опечалился дирижер.
— Нет! Нет! Меня не стесняйтесь. Мы с мамашей, когда самая жара, еще и не так!.. Вы только одобрение дайте: язычки в волынку из бузины бы, а? Я в том году замечательной бузины насушил!
— А что — я похож на миллионера? Я могу за свой счет держать настройщика? Для двух тактов — как?
— Я сам! Я же понимаю, опера — храм! А час на автобусе мне нетрудно!
— Бессмысленно, хотя и трогательно, — и Григорий Львович в знак уважения и прощания низко уронил плешивую, сеткой стянутую голову.
Не зная, что бы сделать приятного для такого известного, но все равно простого человека, А.И. вынул из авоськи аэрозоль с дихлофосом:
— Возьмите, я вас очень прошу — на память.
— Крайне признателен! И большой привет от меня вашей маме, которую, увы, не имею чести знать! — Прижав подарок к седой курчавой груди, дирижер еще раз поклонился и хлопнул дверью.
А.И. повернул к Ирине Олеговне свое рыхлое, обезображенное гримасой счастья лицо.
— Такой человек! Забудьте, — почему-то велела она.
— Такого человека?! Никогда! — поклялся он и с удивлением обнаружил, с какою ласковою усмешкой гладят его лицо ее глаза.
С этой минуты и до самого момента завершения работы вдохновение уже совсем не покидало А.И. Он и к Таисьиному палисаду перестал делать круг, и почту в том месяце разносил, все путая, — домой спешил. Работал до рассвета. А по утрам видел кошмары и наваждения. Иной сон и начинался в бестревожных голубовато-желтых тонах, среди чудесных, сменяющих друг друга небесных явлений, но в конце концов он непременно оказывался на сцене — весь измазанный сажей. И тут-то выяснялось, что небесные явления — всего только декорации и что Отелло в антракте пропал, а потому весь зал и артисты смотрят на него в немом ожидании. И бежать некуда, а слов он не знал, но куда больше давил его страх не рассчитать силы и в самом деле задушить Дездемону. И тогда он бросался к волынщику и начинал душить козу, а она все равно кричала тоненьким женским голоском. Кончался этот сон по-разному… В то незабвенное утро, когда А.И. проснулся на полу, разгневанные работники театра бросились на него, чтобы спасти волынку. Каждый тянул инструмент на себя. Сначала лопнули мехи, потом хрустнула игровая трубка… А потом он увидел над собой лицо мамаши:
— Чего орешь?
Думал, она наклонилась к нему, — нет. Думал, на колени встала, — нет. Выходит, что же это она — во весь рост?
— Мамаша, я проснулся?
— Проснулся.
— А вы почему маленькая такая?
— Заметил-таки!
— Мамаша! В вас ведь и метра не будет!
— Ну метр, положим, будет. Утром мерилась — метр двадцать было.
— Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком!
— Не ори. Без тебя тошно.
— Это что же — болезнь такая? Вы к врачу ходили?
— Метр сорок девять во мне еще было — пошла.
— Ну?!
— Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала — здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс — все бывает.
— И такое?! Такое тоже?
— Послал бог недоумка.
— Я вас просил, мамаша.
— Симптомов нет — выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь.
— Мамаша, мне страшно!
— Сейчас — что? Вот, думаю, к осени…
— А что к осени? Не молчите — ну?
— Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю?
— А вы не оставляйте.
— Сморкайся, — вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула. — Теперь запоминай. Светка как смекнет, что нет меня — Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать, — сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала?
— Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали.
— Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму!
— Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся.
— Светке — шиш. Понял?
— Это нетрудно понять, а…
— За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена — волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась.
— О чем?
— Она на тебя согласна.
— Беззубая ведь она.
— На меньше объест.
— И глухая!
— Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет — вовсе.
— А-а-а…
— Не вой! Все понял?
— Все-о!
Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути — вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось — вот что!
Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало — мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось — зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал:
— А ну дыхни на меня — ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся! — И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались — как у младенца. — Не прячь личико — дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю — ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я — чего еще желать?
— А кинутся: пусто! И поселят черт-те кого! А жильцы гераньку с нами — и на помойку!
— Ой, мамаша, я и не подумал.
— Круглый ты…
— Вы опять!
— Сирота круглый!
— Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша!
— Прежде надо было меня любить. Прежде!
Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова.
2А только странная вещь — счастье. Сразу никогда себя не даст различить.
Иные думают, будто счастье — это если все хорошо и идеалоподобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал — всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.
Уж такое случилось лето — уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, — еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем — мамаша бедная громче младенчика заголосила.
Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:
— Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! — И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. — Ты гори, гори.