Любовь Ковшова - Земную жизнь пройдя до половины
— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.
И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.
Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.
Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».
И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.
Но детство уходило, и вместе с ним уходило, вернее, менялось мое отношение к отцу. А юность, как известно, — время бросать камни, все мы в юности судьи. И прочитав там, на стройке, автобиографию отца, я не придумала ничего лучше, чем осудить его, и осудила за все разом: за репрессии и культ личности в целом, за установку, по которой невинному человеку давали пять лет тюрьмы, за молчание, за слова «тяжело вспоминать». Последнее для меня звучало единственно — как желание забыть, то есть не бороться. Оно-то и возмущало больше всего. Тоже мне — красный командир! Меня учил, а сам… Пьянствовал, когда следовало драться за правду. Бесхребетный какой-то тип, и ничего другого.
Надо же, какой умной и правильной я была!
Наверное, чтоб понимать, о чем пишется в книгах, нужно пережить подобное. Со школы наизусть помня выражение «мучительно стыдно», я только теперь осознаю, что оно значит, потому что именно так стыдно мне за те мысли. И лишь теперь я начинаю догадываться, кем был мой отец. Может ведь, и не случайно вышло, что не видела я вокруг никаких репрессий. Может, это он не позволял им быть? Что тут невероятного?!
А может, не случайно и то, что его собственная история репрессии завершилась по тем временам более чем благополучно?
Из колонии мне удалось переслать подробное заявление в ЦК партии. ЦК направил мое заявление верховному прокурору товарищу Вышинскому. Тот запросил мое дело, по получении опротестовал решение суда и передал дело со своим протестом в Верховный суд. Верховный суд решение сибирского суда отменил и дело прекратил, дав указание меня освободить.
Вот так.
После освобождения я приехал в Москву и подал заявление в ЦКК о восстановлении меня в рядах партии. Дело с восстановлением затянулось до 38-го года. Но в 1938 году меня вызвали в Новосибирск на заседание выездной коллегии ЦКК, и я был восстановлен.
До восстановления работал на разных работах: плановиком при МТС, научным сотрудником при опытной станции и даже калькулятором при железнодорожных буфетах. Но работать везде было трудно, ко мне, как исключенному, относились подозрительно.
Когда меня восстановили, я пошел работать по своей специальности, и 1939–1941, 1942, 1943 и до 1947 года я работал агрономом в Московской области.
Здесь я опять спотыкаюсь. Что за невнятица — «1939-41, 42, 43 и до 47… работал агрономом…»? А куда, собственно, делась Великая Отечественная? Отец же воевал. Есть наградной лист. Есть медаль «За оборону Москвы». Были друзья по ополчению, рассказы. А в биографии — ни слова. Почему? Не могу понять.
В январе 41-го отцу исполнилось пятьдесят — непризывной возраст. Его и не призвали, он пошел без призыва, когда фашисты подступили к Москве. А мог бы и не пойти, мог эвакуироваться, переждать, пересидеть в тепле войну, бомбежки, страх смерти — весь тот ужас, которого он и до того хватил с лихвой. Мог бы? Нет, он не мог.
Время человек не выбирает. Ему не дано решать, когда жить. Зато, как жить, каждый может выбрать сам. И выбор прост, от века одинаков: или — «Почему я?!», или — «Если не я, то кто же?». У отца — второй вариант.
С берез, неслышен, невесом,Слетает желтый лист.Старинный вальс «Осенний сон»Играет гармонист…
В доме чисто, солнечно, пахнет пирогами. Родители празднуют не то 1 мая, не то День Победы. Гости только что разошлись. Мать с отцом сидят за неубранным столом и под отцовскую гармонь поют. Поют истово и самозабвенно, даже я сейчас не существую для них. «В лесу прифронтовом» сменяет «Землянка», потом «Огонек». Лица у родителей становятся строгие, одухотворенные, не такие, как всегда.
И пока за туманамиВидеть мог паренек, —
мамин серебряный фальцет спускается до отцовского густого тенора, и голоса сливаются в одно, так что начинает щемить сердце:
На окошке на девичьемВсе горел огонек.
Наверное, все-таки День Победы. Иначе почему эти песни?! В доме у нас обычно поют «Мой костер», «Златые горы», «Ямщика», «Кирпичики», «Поедем, красотка, кататься». И потому День Победы, что помнится в тот день спор отца с одноногим дядей Ваней Калистратовым, еще молодым и красивым смуглой, цыганской красотой мужиком, которого отец сильно уважает.
— Ты не обижайся, Иван. Я не в обиду. Ну как там ни крути, были вы, мальчишки, героическими дураками на войне. Ей-богу. Как вспомню, сколько вас там полегло, как вспомню… И всё даром.
— Не-е… Мы за Родину! За Сталина! — Дядя Ваня совсем уже тепленький, косоватый, черный чуб упал на глаза.
— Да я не о том, Иван. — Отец выпивший, но не веселый, подбородком на сведенные меха любимой своей трехрядки. — Не о том я… Вот помню: дождь, грязища непролазная, и один, — губы посинели, шея гусиная, — завяз, и сил нет сапоги вытащить. Дергает их из грязи и плачет, поверишь, прямо слезами. Винтовка, родная наша, образца 91-го года, выше его. Тяжелая, он ее-то едва волокет, а тут сапоги… А потом, после уже, угодили мы под танки, он: «Ура!», в рост и на танк с той самой винтовкой. С одной винтовкой, Иван… Ну, его… и березку, рядом там стояла… Только месиво за гусеницами. Вот зачем это все? Эх…
Дядя Ваня пьяно качает указательным пальцем:
— Во! В самую точку — «зачем?». Он себя героем оказал — и все тут.
Мне не хочется их слушать, но я не могу себя заставить оторваться, как на уроке географии, когда наш контуженный учитель по прозвищу Сей Иваныч, закатив глаза и брызжа слюной, начинает бормотать про окопы после бомбежки, где он подобрал три руки, оторванных по локоть.
— Да-а… — тянет отец. — Только б я таких героев и близко к переднему краю не подпускал. — Он ненадолго замолкает, и зрачки у него расширяются, словно от боли. — А кто не погиб?.. В семнадцать-то лет научившись убивать… Это ж еще хуже. Помнишь, Иван, какой у нас после войны бандитизм открылся? Думаешь — просто так? Те же пацаны, каким война душу поломала…
Мне почему-то делается холодно в жаркой избе. Я знаю, о чем говорит отец. Иногда мне даже кажется, что я помню черное, ночное окно на улицу, два хмурых лица за ним, одно — моего сводного брата. Но это лишь кажется, я ничего не могу помнить, мне было тогда полтора года. И окно, и разговор через форточку — из рассказов матери.
— Папа, пусти нас.
— Иди к воротам, но только один и без вещей.
— Нет, папа, так не пойду.
— Иди, Володька. Опомнись. И узлы брось. С награбленным не пущу, ты меня знаешь. Ну, что тебе это барахло и этот бандит?! Не позорься и меня не позорь.
— Не пускаешь, значит? Ладно, папа, я уйду. Не пожалей, смотри.
— Если уйдешь, запомни: отца у тебя больше нет!
Я всю жизнь возвращаюсь к этой истории. Прав был отец или не прав? Жесток или не жесток? И не могу решить. Но всю жизнь я боюсь сделать что-нибудь недостойное и услышать: «Запомни, отца у тебя больше нет». Отца давным-давно нет в живых, никто не может сказать мне тех беспощадных слов, а я все равно боюсь, может быть, того, что однажды скажу их сама себе.
Отец не умел прощать. Вернее, были вещи, которые отец, по натуре незлопамятный и добрый, прощать не мог, никому. И случись ему самому оступиться, предать или сделать подлость, он бы, не дрогнув, рассчитался с собой. Но не случилось. Потому, наверное, и не случилось.