Алексей Варламов - Купол
Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз, обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной ошибки. По остальным предметам я по—прежнему учился плохо, только математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого класса. Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь.
Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями. Бабушка показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в Тверь и реже отлучался из дому.
Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки. Анастасия Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко.
Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной, ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых отличников. Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так же естественно и легко, как ходить или дышать.
Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в математическом интернате при Московском университете.
На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день. Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай — детдоме: что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? — и была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на чем—либо стоит, то сбить ее невозможно.
Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде, впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец, первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но, когда приехал в Москву, слезы быстро высохли — может быть, даже быстрее, чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.
Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью.
«Ты должен быть счастливее и лучше меня, — писал он мелким летящим почерком, — и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке — достоинство и бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее обстоятельств».
Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало—помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда—то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.
Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать. Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.
И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.
Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего. Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть.
Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот—вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто—нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали играть в «бутылочку» с двенадцати лет, я легче пережил бы свое взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было неимоверно тяжело.