Урс Видмер - Любовник моей матери
Уже в то время моей матери было не особенно свойственно напевать про себя. Тем более Бартока. Правда, и прежняя ее манера исчезла. Она больше не стояла, застыв в углу. Ведь она уже не ребенок, она выросла. Осталась только старая привычка сжимать кулаки с такой силой, что кровь бросалась в голову. Это давление крови в мозгу она удерживала несколько мгновений, а потом снимала его. Никто этого не замечал, никто не мог этого видеть. На короткое время она покидала этот мир. Она заботилась об отце, занималась домом. Делала покупки, присматривала за служанкой, определяла, в каком порядке должны сидеть за столом приглашенные. Когда собирались гости, была вместо хозяйки дома. Знала, когда следует заговорить о погоде, а когда о наградах и успехах. Она носила закрытые шелковые платья, в которых все еще немного напоминала девочку-подростка. Ее отец сидел на другом конце стола — когда она болтала с гостем и была поглощена разговором, то ни на мгновение не упускала из виду весь стол. Едва заметным движением брови указывала служанке, что у кого-то кончилось вино, что у гостьи упала на пол салфетка. Но теперь все чаще случались мгновения, когда ей казалось, что она вот-вот разразится слезами. Прямо сейчас, сразу же, в ту же секунду. Но она никогда не плакала, никогда. Как бы ей ни хотелось этого, несмотря на то или именно потому, что плакать было строжайше запрещено. Отец никогда не плакал, в этом она была уверена. Дедушка точно никогда не плакал, а уж тем более прадедушка. Сильные люди! Теперь она часто бесцельно смотрела перед собой, куда-то вдаль. Тогда она неотвратимо понимала: она ничто, никто, как воздух, или, даже скорее, какая-то всем мешающая грязь, и надо бы взять и стереть ее тряпкой. И когда мать опять стояла в углу, сжав кулаки, взрослая и в то же время маленькая, она уже не царила, она повиновалась. Не важно кому, не важно в чем. Она снова смотрела внутрь себя, смотрела на себя изнутри, как прежде. Но теперь она стояла на коленях перед ботинками короля или убийцы гигантской высоты, ей, малышке, были видны только носки этих ботинок, ну, разве еще шнурки, дорожная грязь, кровь после охоты. Она вытирала их начисто, эти гигантские башмаки, вытирала, чистила, вылизывала, наконец униженно поднимала взгляд выше, выше, до самого лица короля, сияющего под солнцем, откуда свешивалась к ней борода. Эти глаза, пылающие угли! И пока она еще только поднимала голову, нежными руками протирая башмаки, она понимала — она понимала это! — что запрещено, жесточайше запрещено видеть высочайшее и что господин заметил ее преступление. И вот уже башмаки наносили удары, били в лицо, в живот. Но она хранила молчание, потому что в присутствии короля не следовало произносить ни звука. Смертельно счастливая уползала она в самый дальний угол своей пещеры. Какой-нибудь шорох будил ее, она возвращалась к жизни. Быстро шла на кухню или в кабинет. Смахивала пылинку, поправляла стул. Ночи она проводила в страшных снах (тогда она еще могла спать). Каждое утро вставала в шесть часов. Не могла не встать. Отец всю жизнь поднимался рано и ожидал (не представляя, что могло быть иначе), когда она приготовит ему завтрак. Как это делала его жена. Как все женщины до того. И вот она варила кофе, подогревала хлеб, пока отец, сидя за столом, читал утреннюю газету. Летом это было не так сложно, ведь за окнами светило раннее солнце. Но зимой! Комната ее была холодна как лед. (Отец не терпел, чтобы у нее в комнате ночь напролет топилась печь.) Одежда стояла колом от мороза. Панталоны хрустели, когда она их натягивала. Звенящие чулки. Вихри, кружившие в ней в эти минуты, грозили затянуть ее всю без остатка. Как будто она могла рухнуть внутрь себя и исчезнуть, затянутая смертельным водоворотом своего внутреннего мира. Ужас. Страх. Паника. В такие дни она была особенно точна. Каждому мускулу предписывала, что ему надлежит делать. Каждое действие совершала обдуманно. Сначала вилку! Потом нож! Если в семейной поваренной книге было сказано, что следует взять пятьдесят граммов муки, то она брала пятьдесят. Не сорок восемь и не пятьдесят один. Лучше уж она взвесит муку четыре раза. Она была хорошей кухаркой. Отец хвалил ее, да, да, детка, вкусно. Почти как дома. Дома? А она-то думала, что дом здесь.
Теперь моя мать присутствовала на каждом концерте «Молодого оркестра». Поначалу она садилась очень далеко (места не были пронумерованы), поблизости от местного композитора, который имел свое постоянное место с краю последнего ряда, около запасного выхода. Но с каждым разом она каким-то образом оказывалась все ближе — случайно ли, или потому, что ей помахала подруга. К пятому концерту она утвердилась прямо позади Эдвина. Второй ряд, середина. Эдвин сзади выглядел старше своих лет. Волшебник во фраке, который он оплачивал в рассрочку, по пятьдесят франков после каждого выступления. Концерты по-прежнему были захватывающими. Музыканты, настоящие дети, играли так, что только клочья летели. Их восторг заражал слушателей, из которых вряд ли кто-то слышал о композиторах, произведения которых исполнялись. Мать тоже не знала ни Бартока, ни Кренека, ни Бузони. Конечно, щекочущие нервы битвы не утихали. Вторая сюита Стравинского — его имя мать знала — была освистана в задних рядах, зато публика в передних рядах, где по-прежнему сидели невесты и отцы, но вместе с тем становилось все больше людей, заразившихся этой новой музыкой, неистовствовала от восторга. После концертов они сидели все вместе, как повелось с первого раза, только уже не в «Баварском пивном зале», потому что там громыхал духовой оркестр, на который они прежде не обратили внимания. Теперь они собирались в «Белом кресте», прокуренном ресторанчике, где им мешали только члены студенческой корпорации, когда эти юные господа неожиданно вставали вокруг своего стола по стойке «смирно», подносили пивные кружки к груди и орали какие-то клятвы. Мать по-прежнему сидела за дальним концом стола, Эдвин во главе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Эдвин даже не кивал ей на прощание. Но после седьмого или восьмого концерта подсел к ней и объявил, что обратил на нее внимание уже в первый вечер. И что навел о ней справки. И что отзывы о ней его друзей были благоприятными. Слава «Молодого оркестра» шагнула за границы города, говорил Эдвин; он уже знает о слушателях, которые наезжают из Винтертура и Ленцбурга; и все это создает столько административной работы, что у него нет возможности ее делать. К тому же он хочет устроить абонемент. Короче говоря, Эдвин спросил мать, не желает ли она стать чем-то вроде помощницы на все случаи жизни, сердцем и разумом «Молодого оркестра». Вести кассу, готовить гастроли, которые теперь непременно начнутся, шефствовать над солистами, утешать, когда с музыкантами приключится болезнь или горе. Он смотрел на нее серьезно, и она ответила согласием, не задумываясь ни на мгновение. Про оплату не говорили. Жалованья в «Молодом оркестре» не платили никому, даже Эдвину. Деньги получали композиторы, да и те немного.
Она с головой окунулась в работу. Надо было так много сделать! К примеру, прежде деньги за билеты складывались в картонку из-под обуви, откуда Эдвин брал, сколько ему было нужно для оркестра. Теперь мать открыла счет в банке и купила пять папок фирмы «Лейтц» которые она надписала и поставила на полку. При взгляде на них сердце ее билось сильнее. Доходы! Расходы! Общая переписка! Абонементы! Реклама! У нее был красивый почерк. Ее бухгалтерия, записанная тушью, представляла собой произведение искусства. Цифра к цифре, нежные штрихи взмывают вверх и опускаются. Линии проведены по линейке, окончательный результат написан красным и дважды подчеркнут. Нигде ни капельки туши. Папки она, разумеется, оплатила сама. Она платила за бумагу, почтовые расходы, печатание программок. Она даже отважилась попросить у отца — ведь ей уже как-никак двадцать три года! — выдавать ей ежемесячно деньги на карманные расходы. Сжав кулаки, она стояла перед письменным столом, за которым он восседал, выдвинув вперед красный подбородок. Она дрожала. Отец смотрел на нее, своего ребенка. Что случилось? Ведь он же кормил ее! Покупал платья! Оплачивал зубного врача! Потом он заглянул в ее полыхающие глаза. И кивнул. «Двадцать франков, — сказал он. — И мне нужен полный отчет!» Он опять кивнул. Мать выдохнула и вышла. В умоляющих письмах она растолковывала солистам, почему они должны играть бесплатно. Что музыка так величественна, что выступление с «Молодым оркестром» означает рывок в любой карьере. Иногда она даже звонила, с папиного аппарата, который выглядел устрашающе и имел двузначный номер. Папа ведь тоже не все замечает! Солисты потом жили у нее, в двух мансардах под крышей. Отец, время от времени встречавшийся с ними за завтраком, был вежлив и предлагал им сахар и сливки, хотя Пуччини был ему ближе, чем Дариус Мийо, и он по-прежнему ходил на концерты в филармонию. Концерты «Молодого оркестра» он игнорировал, а музыкантов за утренним столом считал детьми, ничего пока еще не смыслящими в муках жизни и музыки. Правда, одного фаготиста, который годился ему в сыновья, он возлюбил с такой горячностью, что привел в изумление и его, и мать, и самого себя. Этот фаготист был родом из Бергамо, а в соусах знал толк даже лучше, чем сам отец. Мать встречала его на вокзале, но он вышел с другой стороны поезда, она увидела его, только когда поезд тронулся. Он перебирался вдали через рельсы, уходя все дальше. Когда он переступал внизу через шпалы, она видела только кончик его фагота, торчавший над краем платформы, как перископ. Потом он пропал между домами. Найти его не удавалось всю вторую половину дня, и вечером он явился на генеральную репетицию уже не совсем трезвый. Но потом на концерте выступил с блеском. Отец матери влюбился в своего соплеменника за первым же общим завтраком, да так сильно — его жена уже шесть лет как умерла, — что пошел на концерт, отбил себе до боли ладони и на следующее утро пригласил его остаться. Всю неделю они готовили вместе ossobucco, trippe и riso trifolato[1]. Спорили с раскрасневшимися лицами, и все по-итальянски. На прощание отец матери купил своему другу дорогой до неприличия контрафагот работы Калиньери — это он-то, настолько пропитавшийся в детстве бедностью, что даже собственная жена считала его скупцом. Когда друг ушел по дорожке через сад, крикнув на прощание «ciao» и «grazie per tutto»[2], у отца матери потекли из глаз слезы, которых мать, стоявшая рядом и машущая на прощание рукой, не заметила только потому, что знала, что ее отец никогда не плачет. Тот потом писал фаготисту, письма были полны рецептов и намеков на одиночество. Ответов он не получал. Осенью он поехал на своем «фиате» в Бергамо — на этот раз через Юльер, перевал Бернина и Априку. Он все-таки разыскал фаготиста день спустя, после представления «Эрнани» в опере. Тот вышел под руку с какой-то черноволосой дамой из служебного выхода театра. «Орест! — закричал отец матери.— Sono io![3] Ультимо!» Но фаготист, не узнавая его, продолжал болтать с дамой. Ультимо смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. На следующее утро он уехал домой.