Илья Эренбург - Падение Парижа
Пьер возмутился:
– Значит, для тебя?..
Он не договорил: вошла Жаннет. Она сняла шляпу, перчатки; повертелась у зеркала; закурила; все это молча; потом сказала:
– Почему ты не позвал Андре?
Люсьен рассердился, но промолчал. А Жаннет, отодвинув стакан, обратилась к Пьеру:
– Как он вас развлекал? Рассказывал о благородстве своего отца? Или подготовлял за коктейлем восстание?
Люсьен удивленно посмотрел на Жаннет:
– Что с тобой? Откуда столько иронии?
– Иронии? Никакой. Просто мне скучно.
Пьер заерзал:
– Я пойду, мне ведь приходится вставать в шесть…
4
Мишо восхищенно сказал Пьеру:
– Вот это станок!
Потом они заговорили о политике. Пьер, как всегда, превозносил Виара. Мишо слушал молча. Это был коренастый человек лет тридцати; кепка; серые насмешливые глаза; на нижней губе погасший окурок; рубашка с короткими рукавами, видна татуировка: якорь и сердце – Мишо служил во флоте. Он хорошо работал, но язык у него был острый; на заводе его уважали, да и побаивались.
Пьер говорил с механиком как со старшим; он волновался – одобрит ли Мишо последнее выступление Виара? Мишо отмалчивался.
– Вы, может быть, не согласны с лозунгами?
– Почему? Это – лозунги Народного фронта. А на слова Виар мастер.
– Значит, не доверяете?
– Теперь – Народный фронт. Это – часть официальная. А если по душам… Часы или кошелек я ему доверю. Но не наше дело!..
– Я вас не понимаю, Мишо. Этот станок не ваш, не наш, а «Сэна», Дессера. Изготовляем мы моторы для бомбардировщиков, то есть для войны. Но для станка вы найдете ласковое слово. А о человеке, который всю свою жизнь посвятил нашему общему делу, вы говорите, как о враге.
– Станок – это не только денежки Дессера, это вещь, и хорошая. Сейчас не наш, завтра, может быть, будет нашим. За ним стоит присматривать. С бомбардировщиками тоже дело темное: против кого будут воевать, кто, как? А с Виаром все ясно. Сейчас мы вместе: это выгодно и ему, и нам. Потом или мы его пошлем к черту, или он нас. Не знаю, кто первый… Одно бесспорно: если мы его вовремя не приставим к стенке, он нас всех перестреляет. И еще как! Ну, я разболтался, а надо пресс проверить.
Пьер думал об этом разговоре, когда шел после работы к Аньес. Был час сумерек; все тогда кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем, как сыпью, покрытые пятнами, становятся голубыми холмами; лица, измученные, обезображенные годами и горем, грубо расцвеченные косметикой, выглядят прекрасными: зримого мира касается очарование искусства.
Слова Мишо казались Пьеру нестерпимо сухими. Может быть, Мишо и прав, но тогда все неинтересно – и борьба, и победа. Тотчас Пьер спохватился: нет, Мишо не прав! Достаточно вспомнить жизнь Виара, как он отказался от розетки «Почетного легиона», как его травили шовинисты. Этот человек не пойдет на компромисс!
Пьер не понимал Мишо, его мысли, извилистой и, однако, прямой, похожей на горный ручей, сверлящий камни. Мишо был парижанином, насмешливым и строгим. А Пьер родился на юге, среди виноградников Русильона. Его отец был метранпажем в Перпиньяне. Там много резкого света, земля рыжая, а море настолько синее, что оно кажется расплавленной эмалью. Пьер любил громкий смех, порывистые движения, бурные слезы, стихи Гюго, предания о якобинцах, на эшафоте произносивших пылкие монологи, всю зримую, выразительную красоту жизни.
Глядя на каштаны бульвара, едва проступавшие сквозь синий туман, взволнованный началом весны, он говорил себе: мы победим, потому что людям хочется счастья, тепла рук, дружбы, доверия! Он вспомнил свои полудетские стихи: «Ветер и борьба – черный хлеб жизни…» Его мысли невольно обратились к Аньес: как она его встретит?
Пьер, живший вслух, склонный на словах преувеличивать все свои переживания, терялся перед сосредоточенным молчанием этой девушки. Он говорил себе: я не могу без нее жить! Он даже Люсьену рассказал о своей любви. Но ни разу он не посмел высказать свои чувства Аньес. Он часто приходил к ней, рассказывал о собраниях, о книгах, о моторах, расспрашивал про школу, про ребят. Вдруг они замолкали; слышно было, как дождь бьется о чердачное оконце.
Однажды он осмелился спросить: «Вы испытали это?» – перед тем он ей рассказывал о романе Гамсуна.
Втайне он надеялся, что она ответит: «Да. Теперь». Отвернувшись, Аньес угрюмо сказала: «У меня был любовник». С того дня к томлению прибавилась и ревность; Пьер толковал грусть Аньес, ее отчужденность, как тоску по неизвестному сопернику.
Зажглись фонари. Пьер подымался по улице Бельвилля. В окнах колбасных каменели свиные головы, убранные бумажными розами и залитые фиолетовым светом. У входа в кино нарисованная красавица, сжимая руку матроса, плакала чересчур крупными слезами. В десятках кафе нежно звенело стекло, а шары метались по зелени бильярда. Вечером эта улица блистала трогательной мишурой. От нее шли узкие темные переулки, похожие на каналы; там стояли запахи маргарина, лука, мочи; арабы играли в орлянку; переругивались старухи; дети и коты кричали. Это был один из самых бедных кварталов города, нищета здесь была лишена романтики; она сводилась к заплатам на заплатах, к пустой похлебке, к кропотливому подсчету дырявых су.
В одном из окаянных переулков недавно построили новый дом: для лавочников, служащих, чиновников. Крохотные квартиры были оклеены яркими обоями и заставлены причудливыми креслами: убогая роскошь. Верхний, седьмой этаж, как в дорогих домах, отвели под комнаты для прислуги; но лавочницы и жены делопроизводителей стряпали сами, и комнаты на чердаке сдавались одиноким беднякам. Здесь проживали безработный бухгалтер, старая массажистка, неудачливый коммивояжер; здесь жила и Аньес Лежандр, покорившая сердце Пьера.
В ее комнате стояла узкая складная кровать; стол, на нем кипа школьных тетрадок; два соломенных стула; умывальник. Стены голые: ни гравюр, ни фотографий. На полке книги: учебники, словарь, «Госпожа Бовари», биография Луизы Мишель. В оконце было видно небо с туманной, как бы театральной луной.
Трудно было назвать Аньес красивой: чересчур большой выпуклый лоб, серые близорукие глаза, вздернутый нос, красные рабочие руки; но была в ней привлекательность скрытых чувств, стойкости, воли к труду, может быть и к жертве; когда она улыбалась, ее лицо сразу становилось милым, простеньким – девушка, которая любит утро в лесу и ягоды, которую легко обмануть, обидеть. Улыбалась Аньес редко: не от веселья, но от глубокого спокойствия, а в минуты большой радости плакала.
Никогда еще Пьер не видал Аньес такой хмурой. Он рассказал ей о выступлении Люсьена. Она угрюмо сказала:
– Гадость! Они играют на имени его отца…
Пьер пытался спорить; говорил об искренности Люсьена, о конфликте между двумя поколениями, о необходимости пропаганды; но Аньес упрямо отвечала:
– Политика – это низость. Игра. А люди гибнут…
Пьер подумал: наверно, она влюблена в эстета. Он должен наконец-то узнать, кто его соперник.
– Скажите, человек, о котором вы раз упомянули?.. Вы знаете, про кого я говорю… Он что – поэт?
– Нет. Москательщик. Зачем вы об этом заговорили? Да еще сегодня… Мне и без того худо.
– Вы думаете о нем?
Аньес не ответила. Она посмотрела на Пьера, и глаза ее, обычно беспомощные, как у всех близоруких, стали жесткими, почти неприязненными. Она сухо сказала:
– Я сегодня узнала, что меня выгоняют из школы. Как видите, все куда прозаичней.
– Вас выгоняют?..
Пьер негодовал: ему было тесно в этой маленькой комнате; он выкрикивал:
– Кто вас выгоняет?.. Да как они смеют?.. Этого не может быть!..
Аньес рассказала: циркуляр министра. Один из родителей, владелец москательной лавки, заявил, что его сына заставили в школе написать «возмутительное сочинение».
– Вот прочтите… Мальчику восемь лет.
Пьер читал вслух: «У нас было шесть щенят. Мама утопила пять. Она сказала, что не хватит молока. Рене сказал, что у него скоро будет сестрица. Рене говорит, что у них нет молока. Я думаю, что сестрицу Рене тоже утопят. Когда я был маленьким, у нас было много молока. Мама говорит, что, когда я буду большой, меня убьют на войне. Я люблю играть в мяч и кататься на карусели».
– Я сказала детям: «Напишите, как вы живете». Много замечательных ответов. Вы как-нибудь посмотрите… А в циркуляре сказано: «антипатриотический дух». Меня сегодня вызывали к инспектору: «Перемените характер воспитания, тогда мы будем ходатайствовать о смягчении санкции». Я отказалась.
– А меня вы упрекаете за «политику»!
– Это не политика, это правда. Политики я не люблю: там все, как из гуттаперчи, – можно сжать или растянуть; неизвестно, что плохо, что хорошо; говорят, говорят, а люди не меняются…
– Что же вы теперь будете делать?
– Я умею шить. Пойду в мастерскую.
Она тихо добавила:
– Хуже другое – я люблю эту работу. Я девочкой тогда была, но помню, как отец горевал… Он работал у Рено. Они бастовали, долго, – мама плакала, что нечем нас кормить. А отец не унывал. Продал часы, угощал нас колбасой, шутил, пел – тогда песенка была про бегемота, который стал сенатором. Все-таки они сдались. Отца не взяли: «зачинщик». Он всю зиму ходил без работы; какая-то работенка перепадала – то починит швейную машину, то еще что. Но он ходил в цех и просил: «Пустите, я даром поработаю…» Он и нам говорил: «Я по машине скучаю».